Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

11. "ЗДЕСЬ ОБОЙДЕМСЯ БЕЗ НАЗВАНИЙ" (В. Б. ШКЛОВСКИЙ)



По причине вечных душевных метаний меня так и тянет, так и тянет на авторитеты, хочется усилить воздействие на читательские мозги знаменитыми именами, прикрыть спорность иных положений ссылкой на официальные печатные органы, указать даже дату и тираж источника… Но ведь тогда читать будет скучно!
Когда я поделился этим с Виктором Борисовичем Шкловским, он посмотрел на меня сердито.
— Знаете, — сказал он, — в книгу о художнике Федотове я засадил большой кусок пейзажа из Гоголя. Там, возле театра, в Петербурге… Тридцать лет прошло. И никто до сих пор не заметил. Воровать уметь надо. Если для дела, то это и не воровство, а просто дележка.
Ну что ж, дорогой Учитель! Теперь держитесь  я попытаюсь украсть кусочек из вас!
Не станете же вы сами кричать на весь свет о том, какой вы симпатичный, красивый, добрый, какое вы замечательное облако в штанах, какой у вас замечательный характер и отвратительный почерк.

Восемнадцать лет назад получил из Москвы письмо на каком-то древнекхмерском языке. Почта потрудилась, чтобы письмо дошло, ибо на конверте по-русски были только арабские цифры — номер телефона нашей коммунальной квартиры.
Приблизительно через месяц я расшифровал текст. После чего отправился в гастроном и купил четвертинку перцовки.
Прочитал книгу «Луна днем». Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. «Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не понравились. Пусть Ваш талант принесет Вам радость.
Виктор Шкловский   
21 октября 1963 года.
Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.
Прогулки, судьбы, сны — все верное.   
В. Ш.
Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала.

Я жил на канале Круштейна. Круштейну не везет. Во-первых, его здесь убили. Во-вторых, вечно его фамилию путают. В лучшем случае переиначивая в Крузенштерна.
Пьяный не от перцовки, а от счастья, я написал ответ. Возможно, в стихах.
Через три года судьба отправила Виктора Борисовича, его жену Серафиму Густавовну и меня в Чехословакию.
Встретились в Шереметьево, прошли контроль, услышали, что вылет задерживается, и сели в кафе завтракать. Я был абсолютно уверен, что меня знают, помнят, высоко ценят. И вел себя соответственно: в шесть утра предложил спутникам по рюмке коньяку. Здесь Шкловский заинтересовался тем, кто я, собственно, такой. И к леденящему ужасу выяснилось, что мне не повезло крупнее, нежели Круштейну. Фамилию мою он слышал в первый раз, никаких опусов не читал и никаких писем мне не писал. Я лепетал про Новую Голландию, луну днем, телефон на конверте… — все впустую.
— Сима, — сказал Шкловский. — Выпей с ним коньяку. Он расстроился.
И Серафима Густавовна послушно выпила со мной в шесть утра рюмку.
В Праге Шкловского ждали кинокамеры и три дубля: его заставили трижды сойти по трапу самолета. Естественно, для этого ему пришлось дважды туда обратно забираться. Все это время он держал меня за локоть железной рукой. Затем ему на шею бросилась известная деятельница, пронырнув сквозь оцепление. Она его очень крепко целовала, но выяснилось, что Шкловский про эту даму никогда не слышал, и кто она такая — знать не знает.
Вечером в номере гостиницы мы смотрели последние известия по телевизору.
Внимательно пронаблюдав себя на экране, Виктор Борисович с некоторым недоумением сообщил нам, что он выглядит симпатично, но сейчас хочет спать, а мы можем отправляться в бар.
Утром я должен был один уезжать в Братиславу. И понял, что меня не так страшит сама эта одинокая поездка, как то, что я расстаюсь со Шкловскими и что мне без них не жить, а в их глазах я — лгун.
В Братиславе узнал, что там в 1944 году подпольно вышла на словацком языке книга Виктора Борисовича «Теория прозы»…
С каждой минутой хотелось скорее вернуться домой, найти головокружительно-хвалебное письмо и оправдаться. Как всегда в подобных случаях, бутерброд рухнул маслом вниз. Письмо куда-то запропастилось, ибо я еще не думал об архивах.
Потом, спустя многие годы, оно нашлось, но мораль здесь такова: мгновенная отзывчивость старого большого писателя к начинающему еще не означает, что начинающий пишет так, чтобы запомниться всерьез. И поэтому не следует обольщаться. И хотя в дальнейшем придется говорить о необычайно добром отношении ко мне Шкловского, это не значит, что я обольщаюсь.
Преемственность поколений — великая штука.
Сейчас Виктору Борисовичу — 88.
Мне — 52.
Иногда он называет меня мальчиком.
Мне это очень приятно, хотя и немного смешно.
Когда я закончу эту рукопись, то сяду в поезд и поеду в Москву, к Шкловским, чтобы показать ее и испросить разрешение на опубликование.
Вот это будет уже не смешно, а страшновато.
Однако я так люблю этих людей, что кривая должна вывезти.
И потом Виктор Борисович не может не понять, что каждая его написанная строчка очень интересна сегодня. И особенно для молодежи. Не могут не быть интересны и его высказывания, хотя вы сами увидите, какая получается большая разница между его собственными строчками в письмах и моими, когда я пытался записывать за ним.
Невыгодное сравнение. И потому не будем ничего бояться.
Тем более в семействе, где Виктор Борисович рос, баталии, некоторым образом, приветствовались:
«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдергивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, — то есть, не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филенками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.
И все становилось хорошо и бесследно.
Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами».
С этого семейного воспоминания я начал иногда за В. Б. записывать. 
  
Май 1972. Ялта.            
«В Болдино Пушкин гнал прозу и халтурил, чтобы набрать на свадьбу… получилось — на века.
Старик Гомер есть хотел, приходил в селенье: ему за обед петь надо было… и намурлыкал “Илиаду”…
Моя мать топила котят только в теплой воде.
Есть человекообразные люди, есть литературоподобные писатели; и тех и других надо топить в теплой воде.
Но дров не хватит».
Я дал ему прочитать эту запись, указав: «Виктор Шкловский, в разговоре с самим собой на веранде в Ялте». Возле своего имени он приписал: «как будто». Зачеркнул. Написал строже: «Это сборная селянка». Зачеркнул. Написал: «Вероятно, это я, но это и “сборная селянка”».
Серафима Густавовна сказала:
— Это не селянка и не поселянка, а просто чушь. Не позорьте Витю. Он умнее.
С тех пор я им еще ничего не показывал.

Несколько раз я, начинающий автор, встречал в коридорах издательства грустного, молчаливого, понурого, не заметного человека — Михаила Зощенко. Таким он был незадолго до смерти.
В сборнике «Статьи и материалы» Зощенко написал: «Мне трудно читать книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, — Виктор Шкловский.
Он первый порвал старую форму литературного языка.
Он укоротил фразу. Он “ввел воздух” в свои статьи. Стало удобно и легко читать.
Я сделал то же самое.
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей».
Шкловский на это заметил, что:
1. Это лестное для него признание.
2. Зощенко работал одно время конторщиком на острове Новая Голландия, так нами любимом.
3. У каждого писателя короткость и сжатость фразы особые. Например, в своих метафорах Юрий Олеша не затемняет сравнением предмета, а дает два предмета: предмет описываемый и тот, который приведен к этому первому видению как бы на праздник, в гости.

У него было воспаление лицевого нерва, раздуло правую сторону физиономии.
Я:
— Здорово больно?
— Нет. Но я люблю симметрию.
Серафима Густавовна готовит для доктора деньги — гонорар и конверт для денег. Конверт шикарный, из какого-то загранотеля, с монограммой.
— Боже, как мне жалко конверта! Ничего не жалко для Вити, но это!.. Очень-очень жалко! Витя, ты слышишь?
— Нет.

Много, упорно, длительно дрался за одного кинорежиссера, за которым водились какие-то странные дела. Объясняет мне:
— У него было тяжелое детство. Родился в семье богатого ювелира. И в нэповские времена папа заставлял его глотать бриллианты. При каждом обыске глотал.
Кажется, они должны были делать сценарий по Андерсену.

Ольга Густавовна Суок-Олеша вспоминала самую для нее обидную шутку Олеши.
Она: «Юра, мне пришла сейчас в голову одна мысль…»
Он: «Ну и как ей там в этом пустом и темном помещении?»

По способу написания письма Вы видите, что книга прочитана внимательно. Обложка с трезубцем, соединяющим мифы и рифы, несколько замысловата. Книга же пронзает не буквы, а сердце. Книга полна печалью морского блужданья, когда товарищи и случаи штрихуют мир человека.
Характеры людей и автора разноформатны, а не сближены, и это очень хорошо. Коробка корабля и затаенная, подавленная эротика внятны. Народы взяты с краю, так, как видит их матрос. Море дано влюбленно, а каждая любовь — трагедия со многими актами, довольно привлекательными, и многоверстными антрактами, когда надо беречь коробку, терпеть ветер, тоску и непонимание.
Люди разговаривают друг с другом через отверстия портов. Мы все (и сухопутные) так живем. Мы говорим от себя, а нас воспринимают, как будто наши слова стираются.
История кораблекрушения и все рифы сделаны вами заново. Тут исписался карандаш… Очень хороша Сардиния, Маврикий и Англия, пахнущая с краю мочой. Какая трудная жизнь у нас. Я уже хожу. Рана, натертая гипсом, прошла. Кости молоды, но дороги наши старые, а почта жизни — сурова.
Только сейчас ко мне приходил внук, которого я люблю как отец. Дочь берет меня с опасением, как ручную гранату. Наше спасение только в нас самих, в ветре, который нас несет, сохраняя принудительную молодость. Она потом тяжела, как доспехи. Собачки, кошки и маленькие медведи, а также женщины на корабле у Вас поняты точно и хорошо. Где берег нашей страны, где порты, где счастье.
Пить, Вика, надо, соразмерив голод, лед, походы, казармы… Отнеситесь к себе так, как люди к книгам. Пожалейте человечество.   
25 декабря 1972 г.

Сон-повтор, кошмар-рефрен.
Кони Александрийского театра скачут на него, мальчишку, под арку портика этого театра. Кони мощные, могучие, тяжкие, занимают все пространство портика — деваться от бронзово-чугунных копыт некуда. И он с головой закрывается детским одеялом…
Я спросил, не может ли тут быть ассоциации с Медным всадником и Евгением. Виктор Борисович сказал, что сон преследует его с такого раннего возраста, когда он еще не мог читать поэму Пушкина и видеть иллюстрации Бенуа.
В прозе Виктора Шкловского прослеживается мотив «коней с бронзовыми грудями».

Жили в Ялте в Доме творчества. Он диктовал Серафиме Густавовне что-то о Софье Андреевне. Весна. Все цветет. Работать Серафиме Густавовне не хочется. И еще ей не нравится, что Виктор Борисович Софью шпыняет. Она такому положению вещей всячески противится и Софью Андреевну защищает.
Он впадает в тихий и кроткий ужас:
— Сима, сядь, в таком случае, и напиши все сама!
Перерыв. Серафима уходит прогуляться.
В. Б. совершает самостоятельное путешествие в душ, хотя это ему строго запрещено. И там очередной раз хлопается — огромный череп, полный мыслей, перевешивает навзничь. Поднялся сам и мочил разбитую голову под краном, пока не пришел я. Вызвали «неотложку», поехали в травмопункт. Там его пропустили без очереди. И без очереди вкатили укол от столбняка, хотя я и умолял этого не делать. На пробоину в затылке наложили четыре скобки. Виктор Борисович молчал.
Когда ехали назад, угрюмо и испуганно сказал:
— Сима примет все это как личное оскорбление.
«Замечали: идет настоящая работа — времени нету? Пролетает. Если пролетает незамеченное время — работа настоящая».
Даже вода устает течь. Киты устают давать ворвань и перестают рожать. Устают стальные корабли. Они прежде всех.
Капитаны, которые шаркают вокруг земного шара — как платяные щетки, — устают.
Устает и печень от алкоголя.
Пора-пора, покоя сердце просит.
У нас тут помер один украинский писатель. Приехал с женой. Жена его ждала к обеду. Он, кстати, вызвал дочь из Киева. Умер перед обедом. Не успев прославиться. Живет сейчас и другой писатель, знаменитый. Пьет. Падает на не мягкие каменные лестницы. Опять пьет. Сейчас увезли в больницу. Печень.
У Вас, Вика-Викочка, есть талант. Есть книги. Океан есть. Вы умеете нравиться. Какого полосатого черта Вы накликаете на себя? У смерти узкое горло. Ее не тошнит, она не отхаркивает.
Поставьте перед собой трудную задачу. Написать невероятно хорошую книгу. Чтобы все русалки продали хвосты и легли бы к Вам на постель. Или пошли читать книгу о своей родине.
Мальчик (43 лет), не торопитесь на тот свет. Оживленные от инфаркта люди говорят, что там нет ни авансов, ни пивных, ни самого Бога, которому пора сделать строгий выговор.
У меня хорошие сны. Во сне строю планы. Спорю. Описываю. Перекраиваю строчки и жизнь.
Кстати.
В шестикрылой Серафиме Вы ничего не понимаете. У нее есть запасы летной мощности, и я ее за это очень люблю.
Любите людей, мальчик. Они умеют летать. Они бескорыстны, хотя и хлопотливы.

Вы стали мифом, который заслонен от нас рифами. Мы не можем организовать повсеместный розыск.
После того как мы с Вами расстались на вокзале, мы сразу заснули от огорчения потому, что мы знали, что Вы человек пиратского образа жизни и топите оставленные Вами корабли.
Под Мелитополем Сима меня разбудила (это — я) (Письмо писала Серафима Густавовна под диктовку В. Шкловского. Т. А.), и я увидел сугробы. Под Симферополем было уже распоряжение не пускать машины в Ялту. Не знали только — солить их или мариновать.
Но Сима схватила меня за шиворот, и я оказался в такси. Приехали в Ялту. Снег в горах. Потом снег потаял, потом он опять выпал. Горы заросли туманами, как лесами. Я (Витя) главным образом лежу и сплю, Сима (я) доказывает мне, что надо гулять.
Своих людей здесь мало. Знакомые кошки хромают. Заяц ведет распутный образ жизни. Мухтар вырыл себе берлогу и спит под кипарисом.
Так как Вы миф и риф, и начальник спасательных станций, то мы просим Вас созвать спасательную экспедицию.
Мы находимся на Южном берегу Крыма и бросаем пустые бутылки в море, пока без записок. В доме тепло, но скучно. Берите путевки и плывите к нам. Сообщите, когда прибудете, мы разложим сигнальные костры.
Диктор Симочки Шкловский (вписано рукой Шкловского. — В. К.).
Дальше и пишет, и диктует Сима.

Хожу по набережной, читаю мерзкие детективы, и даже не хочется виски, которые стоят в шкафу.
Солнца почти нет. А хочется ужасно. Миндаль цветет изо всех сил.   
Сима   
14.03.73.

Ну хоть бы одно слово, дорогой капитан!
Мы тут сидим, стучим зубами, а Вы прохлаждаетесь в Ленинграде.
И я как последняя собака (с вылезшей шерстью) должна в одиночестве пить свое виски.
Перед нами небольшая лужица. Говорят, называется Черное море. Серое, неуютное, холодное. А в горах снег.
Бегают собаки, кошки. Иногда попадаются писатели.
Витя (мой) хандрит. У него кружилась голова. Сейчас стала на место. А я бегаю на переговорный пункт, звоню Оле по телефону, зазываю к нам.
Завтра переезжаем в нашу 45-ю комнату и можем сдавать койки.
Хотя мы Вас любим, но писать больше не будем. Не хотите нас знать — не надо. Мифы и рифы с вами.
Смотрим чудовищные картины и читаем чудовищные детективы. А может быть, приедете?   
Сима   
19.03.73.

Я не отвечал и не ехал, так как был в командировке.

«ГАМБУРГСКИЙ СЧЕТ» И ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ  
 
«Выражение “гамбургский счет” появилось у меня так.
Союз писателей в старом своем составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первым этаж тоже был рестораном.
Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.
К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.
Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.
Раз пришел человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришел он с борьбы: боролись в цирке Шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:
— Бороться в 70 лет, — говорил Поддубный, — нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в 70 лет вдруг взять да и положить на лопатки.
(Я все это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)
— Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.
Дальше я рассказываю точно:
— Бороться в 70 лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.
Тут шеф-повар сказал спокойно:
— Пускай помнит гамбургский счет!
Я спросил, что такое гамбургский счет, и мне объяснили, что это счет без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях — без публики.
Я, издавая книгу, написал о гамбургском счете. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.
Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки.
Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии “не должны были упоминать”. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счета, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.
Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья “Гамбургский счет” была неправильная. Но речь Симонова напечатала “Правда” в 1949 г. Через год в одном из очерков Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: “А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счет”. Это говорилось, насколько я помню, про соседа, который занимался показухой.
Запомнился термин и его смыслы.
В спорте существует олимпийский счет, который, благодаря значению состязания, является истинным счетом, потому что у него есть показатели, которые можно проверить.
В искусстве правила счета иногда нарушают и человек, объявленный чемпионом, вдруг появляется на лотке уцененных книг. Так что, значит, какой-то счет без показухи нужен.
Что же касается выражения «большой счет», то я не помню, чтобы я его вводил. Помню, что раз Павленко выступал, я Петру Андреевичу говорю перед выступлением:
— А ты будешь говорить по большому счету?
Он меня переспросил:
— А что это значит?
Очевидно, термин еще был не общеупотребителен, но кто его пустил — я или кто-нибудь другой, — не знаю.
Вот выражение “это факт вашей биографии” — это я пустил. Кажется, в споре с Полонским. Выражение это означало тогда: ваше решение и ваше мнение имеет значение только для вас самого — вы не авторитетны.
Прошу прощения, что для короткой справки я ответил так распространенно. Будем считать, что это факт моей биографии».

Это напечатано в «Вопросах русской речи» в 1965 году.
7 сентября 1973 года Виктор Борисович надписал сверху: «Участникам сегодняшних соревнований!»
Потом сказал, что взял у Симонова в долг 500 рублей и не отдает, и не отдаст, чтобы тому легче жить было.

ЗАМЕЧАНИЕ НА ТЕМУ   

В. Конецкий — С. Рассадину:
Глубокоуважаемый Станислав Борисович!
В «Книжном обозрении» (как всегда с удовольствием) прочитал Вашу статью «Была ли советская литература?»
В который раз наткнулся на упрек В. Б. Шкловскому в адрес Булгакова: «у ковра» (т. е. выводится из игры!). Это некий массовый психоз, ибо выражение обозначает высокий комплимент и предсказание «гамбургской борьбы» и победы в ней.
Написано сие «у ковра» в 1924 году. В книге напечатано в 1928 году.
Понимать выражение, мне кажется, следует:
1. Булгаков уже приехал в Гамбург. А Серафимович или Вересаев туда даже приблизиться не могут.
2. Булгаков уже СТОИТ у ковра, ибо допущен к соревнованиям высшего пилотажа (это в 1924 году!).
3. Хлебников с ковра уже сошел, ибо уже победил.
4. Бабель уже принимал участие в драке, но, по мнению В. Б. Ш., легковес. Горький же часто не в форме, т. е. его на ковре могут просто-напросто придушить — старенький уже.
Кстати, в эти приблизительно времена В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: «Человек — это звучит горько!» За что и лишился вкусного обеда — Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.
Так вот, мне кажется, что, если бы о Вас написали, что Вы допущены к всемирному соревнованию критиков, приехали уже в Гамбург и стоите у ковра в черном трико, с нетерпением ожидая схватки, то это было бы выражением к Вам высоких надежд и уверенности в будущих Ваших достижениях и победах.
Извините, но это «у ковра» я нынче чуть нe каждую неделю встречаю. Вероятно, люди забыли о старых борцах, их строгих ритуалах и прочее. Видят-то они борьбу уже современную и (часто отвратительную) по ТВ.
Быть допущенным к тяжелому морскому рейсу — уже честь и уважение моряка. Такой и тут смысл — у В. Б. Шкловского. Возможно, у меня несколько извращенное понимание этой цитаты…   
Ваш Виктор Конецкий   
21.10.80.

С. Рассадин — В. Конецкому:
Многоуважаемый Виктор Викторович!
Большое спасибо за доброе, интересное письмо; надеюсь — Вы не истолковали мое молчание как проявление заурядного и тем более незаурядного хамства, — я просто был в отъезде. Не за границей, как ныне принято, прятался, чтобы работать.
То, что Вы пишите по поводу «гамбурского счета», очень неожиданно и, возможно, справедливо; говорю это тем искреннее, что совсем не уверен в абсолютной собственной правоте. Вот что, однако, мешает мне с Вами согласиться, как бы ни хотелось.
Прежде всего — достаточно известно плохое отношение Шкловского к булгаковским писаниям. Специалисты даже полагают, будто эта враждебность основана на обиде, которую Шкловский испытал, распознав себя в Шполянском; я как раз в этом не уверен, ибо в некотором смысле Шполянский мог бы Виктору Борисовичу и польстить. Касательно внешности, например, или успеха у женщин, у существ, для Шкловского не безразличных. Я думаю, речь скорее не о враждебности, а о полнейшем эстетическом равнодушии, так как и уничижение у Шкловского какое-то обидно-ленивое: «Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты» (Из Уэллса в данном случае). Воля Ваша, но это полный отказ Михаилу Афанасьевичу в оригинальности.
Тут дело и в лефовской групповщине (жесточайшей), но если Маяковский ее политически заострял (нападки на «Дни Турбиных») слишком подчеркнуто, то бишь ревниво сводя значение Булгакова к нулю, вернее, к отрицательной величине (см. «Клопа»), то Шкловский, повторю, скорее безразличен, снисходителен, высокомерен. По тону его судя, о Булгакове неинтересно да и просто нечего, незачем толковать…
И вот еще что. Вспомните поэтику вступления к «Гамбурскому счету», весьма и весьма строгую, чтоб не сказать — прямолинейную. Там ведь отчетливое нарастание значительности. Серафимович и Вересаев просто дерьмо собачье, они до города не доехали. Булгаков — да, доехал, но… Бабель даже вышел на ковер, однако… Горькому случалось быть в форме, но далеко не всегда: «сомнителен». И наконец, победитель, чемпион — Хлебников.
Простите, но ежели согласиться с Вашим толкованием (не ради вежливости повторяю: очень интересным), кинем упрек Шкловскому-стилисту, якобы не умеющему строить свои построения. А он — умел. Вряд ли я сумел Вас переубедить, но, может быть, уверил хотя бы в том, что я не подвержен «массовому психозу» (кстати, массовости и не приметил). Если спятил, так на свой упрямый лад. Как писал Слуцкий, «ежели дерьмо — мое дерьмо».
Сожалею, что получил Ваше письмо слишком поздно: у меня в первом номере «Октября» идет статейка, где я возвращаюсь к вышеозначенному «счету» как к роду профессионального снобизма (кстати, это не нападки на Шкловского, просто я думаю, что и его общая наша болезнь коснулась, а поскольку он талантливей всех нас вместе взятых — говорю о так называемых литературоведах, — то у него и заболевание проходит заметнее). Будь у меня время, я бы Ваши возражения как-то учел бы — не примкнувши к ним, но имея в виду существование такого, как Вы, оппонента…   
С. Рассадин   
21.12.80.
(С. Б. Рассадин (1935 г. р.) — писатель, литературный критик, автор блистательных книг о литературе, среди которых «О стихах последних лет» (1961), «Так начинают жить стихом» (1967), «Русские» (1995).  Т. А.)   
    
Для начала перепробовал три карандаша. Они все не писали, я сердился.
Но старый уже, короткий карандаш с графитом сказал: «Ладно, пиши».
А мне не пишется. Мне делается все трудно. Трудно ходится.
Вчера был вечер Андрея Вознесенского.
Перед этим написал я статью в газету «Советская культура» о пушкинском спектакле в театре на Таганке. Пьеса о гибели Пушкина. Мне она показалась сажей, которую бросили в стакан с водой и долго мешали ложечкой.
Любимов, конечно, обиделся.
Встретились перед вечером. Он меня упрекал. Вышел я на эстраду. Перед этим большой хор пел что-то невнятно-церковное. Стояли они плотно. Их вой был не церковен и не старорусский… А я люблю Андрея.
Вышел я на сцену и говорил двадцать минут, говорил не про Любимова и не против него.
Говорил много. Без микрофона. Говорил крупно.
Надо сердиться, Вика. Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.
Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.
Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.
Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.
Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.
Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.
Не отдавай своего сердца никому.
Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека.
У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.
Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман, самого дальнего плавания. Карандаш все записал.   
Виктор Шкловский   
5 июля 1974 года.

После смотрения на самого себя в передаче по телевидению об Александре Грине: «Я был старым тюленем, который смотрит из бассейна в зоопарке на окружающих людей снисходительно, потому что они живут не в воде».

3 ноября 1975 года они вернулись из Италии в лавровых венках, но Серафима Густавовна грустна, говорит:
— У меня внутри лягушки.
Рассказывают о главном впечатлении.
Как старая итальянка, узнав, что они из России, принесла фотографию сына, погибшего под Сталинградом. И все спрашивала: «Может, вы его встречали, может, видели?» И потом каждое утро подкладывала им в комнату два свежих яйца.
— Она это сыну приносила, — сказал Виктор Борисович.

Я наткнулся в «Дневниках» Всеволода Вишневского на запись от 4 декабря 1943 года (Вишневскому зарезали пьесу «У стен Ленинграда»). «Дома читаю “Марко Поло”. Забыть бы все горечи. Ну, все пройдет… Я это знаю».
Показываю запись Виктору Борисовичу, говорю, что вот, мол, бравый военмор в блокадную ночь его сочинением утешался.
Выясняется, что Шкловский начисто забыл о таком факте своей биографии, как книга-биография Марко Поло.
— И хорошо, что забыл. Плохая книга, — заключает он. На книге «Эйзенштейн» (за которую получил Государственную премию СССР):
«Виктору Конецкому, не для розыска предков, а для того, чтобы он чаще вспоминал Виктора Шкловского. А у меня вокруг все срублено. Не очень надо так долго жить. Но ты живи, а то СССР забудет о том, что она шибко и громко морская страна.   
Шкловский 83 года 9 месяцев   
От рождества Христова 1976 лета». 

Надпись сделана в Ленинграде, у меня дома. Кажется, в тот приезд их, когда Виктор Борисович снимался в автобиографическом телефильме, и в гостинице «Ленинград», указывая в окно на «Аврору», вспоминал дни Октября.
Суть надписи в том, что мать Эйзенштейна была урожденная Конецкая, о чем я узнал только из книги Шкловского. Еще узнал, что предок наш прибыл из Тихвина мелким купчишкой, а потом они здорово разбогатели. Но все пошло с этого Ивана Ивановича Конецкого из Тихвина.
О своем впечатлении от фильма «Броненосец “Потемкин”» я сразу после прочтения книги «Эйзенштейн» написал Виктору Борисовичу письмо, но не отправил. Оно сохранилось.

Гипноз времени «Потемкина» и авторского гения не проняли меня. «Броненосец» и ныне и присно представляется в некотором роде пародией на историческую трагедию, несмотря на леденящие ноги карателей. Мне страшно, когда катится историческая детская колясочка по лестнице, но внутри — обычная скука. Быть может, в фильме нет людей, которых успеваешь за экранное время полюбить? И потому их массовая гибель не обнажает моего сердца. Эйзенштейн не умел делать людей, как мне кажется, и на бумаге, и в замечательных рисунках, у него с жизнью, ее теплом дело не ладится… В общем, толпа любимым героем быть не может. Тут человек нужен. Хотя бы даже такой симпатичный дядя, как Иван Грозный.
Вы пытаетесь отдать приказ Будущему своей остротой и парадоксальностью, чтобы Будущее обязательно понимало Прошлое по-Вашему. Но Будущее плевать хотело на любые приказы — во что бы они ни были одеты. Оно возьмет от Вас и вашего героя бег Вашей мысли, а не ее абсолютизм… Оно будет наслаждаться игрой ума, а не близостью Ваших истин к истине истин. Вы были, есть и будете поэтом и отчаянным романтиком при полной обойме формалистических патронов. А — «Все-таки она вертится!» — за Вами, хотя Вы и не произнесете таких слов даже шепотом.
Читать Вас обязательно надо с пером в руке и бумагой: очень много появляется в башке разного. Но у меня вечно нечем писать: как ушли в прошлое «вечные» ручки, так и я подался за ними… Чиркать на полях ногтем или загибать углы — плохой тон. И потому бег Вашей мысли — порывистый и зигзагообразный, как солдат под огнем, — принося мне наслаждение и возбудив подпрыгивание моих мозгов, уносит возникшие гениальные мысли за видимый горизонт или в струи зефира. Туда им и дорога, ибо мимолетности чаще всего полны кокетства. И все-таки мне чудится, что как без кокетства нет женщины, так нет без него и сегодняшней писанины. А в том, что я гласно признаюсь в таком ерничестве, — Ваша заслуга.

Ольга Густавовна Суок, увидев мою фотографию, пририсовала усы. И написала: «Я Вам пририсовала усы. И сразу Ваше лицо сделалось очень жестокое. Поэтому я в Вас не влюбилась и не влюблюсь!»

«Рукописи умнее авторов. Может быть, рукопись Шекспира не захотела бы разговаривать с автором». (Хозяином?)

18 февраля 1976 года позвонил им, прочитав в «Литературной Грузии» «Встречи с Юрием Тыняновым» Гацерелия. Там определение Виктора Шкловского как гения, который и со Львом Николаевичем будет говорить иронично. Оказалось, автор воспоминаний их Шкловскому прислал. И сразу вопрос мне: «Что написали?.. Я сегодня продиктовал пять страниц», — единственный писатель ныне, который начинает и заканчивает разговор таким вопросом.

Часто повторяет, что Суворов строго велел реквизировать у населения лошадей только вместе с мужиком-хозяином, ибо хозяин будет лошадь кормить, а солдат ее быстро сгубит.

Спрашиваю в Москве по телефону:
— У вас дождь?
— Нет. Он уже ушел мочиться в другое место.
«Когда книга долго не получается — значит, неправильно все».

Позвонил мне в Ленинград 20 апреля 1975 года, когда узнал, что я еще не уплыл в моря; сразу стал говорить о любви. Я начал жаловаться на лживость женщин. Он после долгой паузы: «Мы все врем, мой мальчик. Они — может быть — немного больше. И запомни: они — зеленые, мы — синие».

Пришел мемуарист. Виктор Борисович похвалил его книгу воспоминаний. Мемуарист глухой и дико разговорился, возбудившись похвалой. Наконец ушел. Шкловский сразу стащил штаны и полез в кровать. Жалобно сказал: «Какой ужас: я его откупорил!»   

23 марта 1976 года. Ночью, у Шкловских в Москве.
Вечером у всех хорошее, легкое настроение, хотя у Серафимы Густавовны побаливает нога. Дают мне прочитать «Вступление» к телесценарию «Дон Кихота».
Потрясающая штука! (Не знаю, осталось ли оно или выкинули.)
Он сидит и листает «Микеланджело» — старинный великолепный фолиант: недавно привезли из второй поездки в Италию, где Виктор Шкловский стал почетным гражданином города Чертальдо.
Я говорю, что «Вступление» необходимо сделать эпилогом и послесловием, ибо тут такой уровень, что продержаться на нем потом семь-восемь серий не смог бы и Микеланджело. А под финал это будет хорошим хуком по мозгам даже тем, кто читал «Дон Кихота» и считает, что понял его, что лучше и не надо.
Он орет на кухню Серафиме Густавовне: «А он не так глуп, как кажется, этот Конецкий!» И начинает доказывать мне, что даже Достоевский читал роман только в детском варианте. Убедительно доказывает.
Я звоню кому-то и в разговоре докладываю, что у Шкловских все отлично, хотя Серафима слегка хромает — вероятно, это В. Б. хватил ее по щиколотке двухпудовой гирей…
И вдруг происходит какой-то мрачно-зловещий шок: они замолчали и своим молчанием выразили мне свое «фэ!». И у меня мелькнула мысль: а не было ли когда-нибудь такого случая, когда он запустил по супруге именно двухпудовой гирей и угодил ей именно в щиколотку?

В. Б. Шкловский — мне.
Я знаю, Вика.
Как! Ты! Относишься к трудному почерку, и пишу к тебе буквами плаката. В Переделкино пришла жара.
У меня приняли две картины про меня самого.
Я сам себе в них в общем нравлюсь. Во-первых, голос. Во-вторых, это сделано не про одного себя.
«Сам» — животное, боящееся простуды и испуганно-высокомерное.
Книга «Энергия заблуждения» идет туго. У Толстого этой энергии предшествовала «постройка подмостков». Потом (очень не скоро) «самоуверенность мастера». Он до «самоуверенности» не жалел себя.
Но я до января напишу книгу.
«Заблуждения» попыток кончаются.
Пути у тебя нет, а сила есть.
Сима болела сильно и разнообразно.
Теперь поправляется и сильно мне помогает. Но я плохо хожу и даже падаю иногда от небрежности и старости. Кончил, потратив два года труда, Дон Кихота.
В следующий раз сценарий пусть сам Сервантес пишет.
Сейчас я блуждаю в сценарии о Толстом, а результат его сомнителен.
Я не могу писать так крупно. Устал.
Приезжай, друг и брат.   
26 июля 1977 года.

«Дело было в начале нашего века в Питере. Весной шел ладожский лед. Шли толстые и белые крупные льдины по Большой Неве мимо старого дворца Бирона и теперешнего дома Пушкина. Смотрел на них Павлов. Шел лед по Финскому заливу мимо обкуренного, обкусанного льдом Чумного форта. Начинались белые ночи. Заря была на небе набекрень. Форт шуршал. Женщина говорила по телефону со стариком. Она считала, что умрет через несколько часов. Перед ней лежал термометр. Читала она “Декамерон”. Старик выжил ее из своей лаборатории. Она звонила ему по телефону, чтобы сказать:
— Я остаюсь при своем мнении (о психологии). Но я забыла вам сказать, что я вас люблю. Как-то не вышло. Потом, зачем вам было это знать. Узнайте теперь. Идет ладожский лед. Дымы стоят над Кронштадтом. Утро молодое, как только проросшая трава. У меня температура. Шестеро товарищей лежат мертвые. Я ходила за последним. Он гнал меня. Мы говорили о вас, о смерти, о любви.
Слушает Павлов.
Потом идет вся история.
Жена еще спит.
Он хочет ехать к женщине.
Она отрезана льдом и водой.
Она говорит как бы с того света.
Павлов говорит о Тургеневе, о молодости, которая прошла, и о себе, о любви к науке и весне. Он дает ей советы. Если бы не его дурной характер, она бы не ушла из лаборатории в Чумной форт…
…Не бесполезно только вдохновение. Надо охотиться на тюленей вплавь. Не верь слезам. Они ничего не значат».
Тут дело в том, что мы долго совместно придумывали рассказ об Иване Павлове.
Это было чудесно: придумывать вместе со Шкловским.
Дальше еще будет несколько заготовок к нему Виктора Борисовича.
Потом тяжело заболела Серафима Густавовна. Надолго уплыл куда-то я. Но рассказ был уже создан. Случайно встретив в аэропорту Олега Даля, я полностью его рассказал. Олег был в восторге. Потом долго приставал к Виктору Борисовичу и ко мне, чтобы мы его записали, но момент созревания был упущен, груша хлопнулась о землю. Кое-что из моментов рассказа и удивительных строк Шкловского я использовал в рассказе «Чертовщина».

Сидим в приемном покое, куда привезли Серафиму Густавовну с острыми болями. Ей предстоит операция.
Молчим. Ждем. Никто из врачей к нам не выходит, ничего не известно. Виктор Борисович волнуется. Лицо невозмутимое, но крутит палку в озябших руках. Перчатки в спешке забыли. Говорю, что сейчас сам пойду к врачам.
— Не надо. Слушай. В меня попали из винтовки. Трехлинейка. В упор, сюда, — очень тихо, едва слышно говорит Виктор Борисович и тыкает меня рукоятью палки куда-то в бок. — Приволокли на перевязочный. Врач: «Фамилию, адрес родных!» Спрашиваю: «Зачем?» — «Пригодится!» И сестре: «Уже икал?» Она: «Да». Потом у врача: «Попа привести?» Я говорю: «Нет». Через десять суток выписался. Другой раз ступню осколком размозжило. Слышу, резать хотят: «Там, где вонять начнет». Говорю: «Нет». — «Ну, помрешь от гангрены!» Не помер. Человек делает один раз так, как надо. Смело. И тогда может помирать счастливым.
Через неделю после операции Серафима удрала из больницы. Операцию похищения возглавлял Виктор Борисович. Правда, из такси он не вылез.
Очевидно, опять вспомнил времена, когда командовал бронемашинами.
Печатать на машинке Виктор Борисович за всю жизнь так и не научился. Но был одним из первых автомобилистов на Руси.
Нижеследующую заметку я выловил, кажется, в «Неделе», автор ее Генрих Орловский: «ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ ВИКТОРА ШКЛОВСКОГО. Вероятно, не многим известно, что весной и летом 1917 года В. Б. Шкловский являлся членом комитета Запасного броневого дивизиона (находился в Петрограде), а затем комиссаром Временного правительства в войсках Юго-Западного фронта. Об этих событиях он рассказал в книге “Революция и фронт”, вышедшей в Петрограде в 1921 году.
Генерал Л. Г. Корнилов, в конце апреля командующий Петро градским военным округом, отдает приказ о выводе на Дворцовую площадь артиллерии и бронемашин для разгона солдатской и рабочей демонстрации. Однако дивизионный комитет выносит свою резолюцию: “не принимать во внимание”. И Шкловский едет в штаб для вручения ее Корнилову. Позже Шкловский напишет: “Корнилов говорил очень тихо, очевидно, сильно недоумевая, как это он, командующий, без войск…” Поймет он это позднее, в конце августа семнадцатого года, когда солдатская масса да и часть офицерства не пойдут по пути контрреволюционного мятежа.
В дивизионном комитете Шкловский, как он сам пишет, представлял “оборонческое крыло”, то есть разделял политику Временного правительства — политику войны до победного конца. Большевики вели тогда решительную борьбу с этой “линией”. Лозунг — “Долой войну! Справедливый, демократический мир!” был одним из главных большевистских лозунгов. Однако он не легко пробивал себе дорогу…
В июне 1917 года дивизионный комитет направил Шкловского на Юго-Западный фронт. Он выступал в полках, убеждал солдат “в праве Революции на наши жизни”. Солдаты слушали его, как и других правительственных комиссаров, плохо, с явным недоверием.
В своей книге Шкловский рассказал, как в начале июля он поднял в атаку залегших под огнем солдат. Рассказано об этом довольно скупо. Но вот недавно в Центральном государственном военно-историческом архиве мне удалось обнаружить приказ № 2794 от пятого августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:
“Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награжден Георгиевским крестом 4-й степени…
3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулеметным огнем противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлек за собою полк. Идя все время впереди полка, он перешел четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулеметным и орудийным огнем, ведя все время за собой полк и все время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненный, встал и отдал приказ окапываться”.
Свой Георгиевский крест Шкловский получил уже в госпитале, где и узнал о Тарнопольском прорыве — катастрофической неудаче русского наступления. Большевики оказались правы: военная авантюра Временного правительства привела лишь к новым жертвам и страданиям».
До этого удачного архивного поиска и публикации этой заметки, к сожалению, Виктор Борисович не дожил… Как и до воскрешения на нашем литературном небосклоне имени Юрия Анненкова (родился в 1889 г. в Петропавловске-Камчатском, умер в 1974 г. в Нью-Йорке — художник, писатель, театральный режиссер, кинематографист, реалистический портретист, абстракционный скульптор по металлическим композициям, у нас более всего известен иллюстрациями к «Двенадцати» Блока).

«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, “хвостов” перед пустыми “продовольственными распределителями”, эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов…
Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец — английский писатель Герберт Уэллс.
На следующий же день, 18 октября, представители “работни ков культуры” — ученые, писатели, художники — принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично наблюдать “курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией”.
Писатель Амфитеатров, в свою очередь, взял слово.
— Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, нежели наша встреча с вами, чем-то более пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один в смокинге. (В смокинге был И. Евреинов, только что вернувшийся с “белого Кавказа в красный Петербург”.) Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если не ошибаюсь, “бельем”…
Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе (вот аж когда это началось! — В. К.) и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.
После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора “Тристама Шэнди” Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:
— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня “курьезным историческим опытом”!
Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших, потерявших ресницы век. Кое-кто пытался успокоить его, но безуспешно.
— Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-тарарам, и вашему непоколебимому спокойствию!
Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…
По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же — с оттенком добродушия».

Далее Юрий Анненков в своих мемуарах, которые называются «Дневник моих встреч. Цикл трагедий», пишет: «Очень любил Горький Евгения Замятина, Виктора Шкловского, Юрия Олешу и Валентина Катаева. Были, однако, писатели, вызывавшие в Горьком обратные чувства. Об Илье Эренбурге Горький выразился так: пенкосниматель. Горький любил выражаться круто и отчетливо».
Тут я с Анненковым мог бы поспорить, ибо Виктор Борисович рассказал мне историю о том, как он в квартире Горького на Кронверкском написал на внутренней стороне двери сортира крупными буквами: «ЧЕЛОВЕК — ЭТО ЗВУЧИТ ГОРЬКО!» И Алексей Максимович так обозлился, что три дня не пускал его на порог. Кстати говоря, эту чудесную детальку из первого издания моего эссе цензура сняла.
Попробуем подвести итог двум вышеприведенным отрывкам. Очевидно, что за время от июля 1917 года до октября 1920 года комиссар Временного правительства прошел путь от «войны до победного конца» к яростной атаке на представителя Антанты, которого вскоре весьма любезно будет принимать в Кремле Ленин. Хотя я не знаю: возможно, Ленин принимал фантаста еще до его поездки в Петроград. (Заметили, кстати, как упрямо Анненков именует колыбель революции Петербургом?)

В списке личной библиотеки Ленина числятся две книги младшего унтер-офицера. Шкловский, конечно, об этом знал и несколько раз при мне этим хвастался.

«Это будет не женщина. Мужчина. Самый нелюбимый ученик Павлова. Он умирает на Чумном форту. Белая ночь. Павлов играет с умирающим в шахматы по телефону, смотрит в окно на Ботанический сад. Один из них не может слышать слова “лимон”. Судороги делаются. Жена Павлова очень волнуется. Она привыкла к пунктуальности мужа, к его режиму. А он ночью играет в шахматы. Павлов ее прогоняет. Грубо. Перерыв в связи. Павлов один… Смотрит на ледоход».
«Дорогой друг, умирающий на форту, не умрет. Спутали диагноз. Или смерть?»

«Помни. Павлов хромал. Попович. Это Базаров перед революцией. Поклонник Фрейда. У него висели дурные картины Клевера Старшего. Дурак и гений. Павлов, а не павловцы. Любил авто. И что за ним присылают. Особенно в дождь. Нравилось. Радио никогда не любил. Только часы проверял. Не знаю, милый, все это придумалось или знаю? Точно: любил городки. И перебегал из команды в команду. Называлось “казаковать”».

«Павлов завидует умирающему на форту. Все спрашивает температуру. Смотрел на ледоход, потом выпил мадеры, смотрел на себя в зеркало. Некоторое чувство опьянения. Действует у больного прививка или нет? Командует по телефону, как капитан с мостика. Понимал, что можно выработать условный рефлекс подлости».

«У него служитель. Бывший матрос. Служил ему рабски. В пятом году сидел за революцию. Матросы сидели легко. Тюрьма — корабль. Ржавчина на решетках. Надо оббивать. Красить. Как на корабле. Матросы в тюрьмах одинаково изводили и уголовников, и интеллигентов-революционеров. Павлов решает ехать к умирающему на форт. Матрос пригоняет катер. Ледоход. Им не пройти. И нет сертификата на катер. Павлов любил рассказ Куприна про студента, который застрелился, составляя бухгалтерский отчет своей хозяйке — содержательнице публичного дома».

«Умирающий себя изучает. Симптомы. Ощущения. Температура. Павлов ему мешает себя изучать. Раздражается. Но уважает и любит. Терпит. И не умер».

Слова — это наши неудовлетворенные желания. Я написал много и все плохо. Есть две хорошие фразы. Кажется, я написал их Эльзе. «Мне тяжело жить. И ты мне помогаешь в этом». «Женщины — полезная плесень. Как пенициллин».

«Умные ученые люди говорят, что Вселенная бесконечна, но не безгранична. Мы единственные — мы мозг Вселенной. Мы пишем, чтобы показать, как мучается мозг в бесконечности, которая не безгранична».

Он прочитал мой рассказ «Елпидифор Пескарев» о квазидураке:
— Круги, мой мальчик, по воде от дождя: все они пересекают друг друга — вот наше состояние сейчас.
Я считал рассказ социально значимым и вспомнил Шоу, который вообще ставил журналистику выше «прозы» за ее открытую публицистичность.
Виктор Борисович сказал, что если бы он мог хрипеть по десять часов подряд в Гайд-парке, то дело с его журналистикой было бы другим. А в нашей литературе ее нет и быть не должно. Потом спросил:
— Тебе пишут читатели? Много?.. А мне почему-то нет. Почему мне не пишут?.. Мне совсем не пишут! И никогда не писали… — И вдруг: — Брусиловские офицеры были храбрые и славные ребята, но хреновые политики.

«Выходит не то, что выводим. Выходит не то, что утверждаем». (Это речь идет о том, что получается в литературе при писании книги. — В. К.)

В. Б. Шкловский — мне.
Витя и Сима живут уже неделю в Переделкино. Тает снег. Одна собака все время ловит свой хвост… Еще пусто. Кончил сценарий Дон Кихота. Поймал ли я свой хвост — не знаю. До хвоста — ручаюсь — все вышло. И будет 8 или 9 частей, и хватит этого с избытком на чай и сахар, а я буду писать об «Энергии заблуждения». Это выйдет наверняка. Примета такая: если к концу работы каждая книга дает подтверждение — значит, хорошо. Хвост пойман.
Ловля жемчуга легче литературы, но жемчуг больше обесценен.
Я очень, очень устал, друг.
Жена моя первая, с которой я прожил около тридцати лет, умерла. Я был у нее перед смертью, она сказала: «Никто не виноват». Но в нашей жизни мы живем между рождением и смертью, переезжая через мостики надежды и отчаяния. Только во время работы свободны и уверенны. Сама же работа как будто выходит, — но, как я писал тридцать семь лет тому назад Борису Эйхенбауму, «…промыт груз, песчинки (редкие) золота обрелись, и мы перед русской литературой не виноваты». Я прочел это старое письмо в одной книге в примечаниях.
Больно промывается в жизни, больно, когда из жизни выдирается песок. Но конец (неизбежный) почти радостен.
Не болей женолюбием и телопрезрением. Жизнь твоя сильно холмистая. Снег оседает. Собаки кружатся, ловя хвост.   
15 апреля 1979 года. 

Погодка у нас умеренная.
Меня известили из Британии, что я доктор Сассекского университета.
Спросили мерки для мантии.
Если я ее получу, то приеду в ней к вам на новоселье.
Новой книги еще не написал.
Мало, мало, совсем мало написал. Занимаюсь гимнастикой: машу руками, ногами и даже приседаю.
Весна запаздывает.
Она едет на улитках.
Сейчас накрапывает дождик.
Он, говорят, нужен садам.
Сады еще не цветут.   
Виктор Шкловский.

Очень хотел бы поехать с вами вокруг света, чтобы скучать на океане. Черное море тесно для скуки.

Пишу. Диктую. Вероятно, поеду в Англию. Очень устал.
Книга (первая) собрания сочинений еще не вышла.
Что тебе написать о твоих делах?
Детдом, блокада, военная школа, полярные экспедиции. Но надо даже после этого жалеть себя и людей.
Женщина не белый медведь.
Они не могут разжевать жестяную банку со сгущенным молоком. Остановись на разгоне.
Я устал писать. Устал от людей, от трудных и очень поздних успехов. Пишу письмо с трудом.
Тебе тоже даже не тридцать лет.   
Виктор Шкловский.

Когда вернулся из Англии после получения почетного доктора какого-то университета, оказалось, наибольшее впечатление произвело, что там есть для кошек противозачаточные таблетки и кошки их применяют. Наличие для кошачьего племени специальных входов и выходов в человеческие дома тоже было отмечено. Правда, рассказ о кошках был предварен все-таки надеванием почетной шапочки-кубанки и мантии-ризы:
— Теперь меня надо называть «Отец Виктор».
Я не согласился:
— Вас теперь надо называть Джек Потрошитель, потому что Вы стали доктором…
Немного надулся.
— Рассердитесь, если закурю?
— Мне теперь все равно. Можешь положить меня на костер из окурков.

«Александр Бенуа?.. Он признавал Петрова-Водкина, чтобы пугать им Репина… И был высокий лицемер».

Больны оба — лежат. Кто-то уже приходил дежурить, но на третий день — пустота. Серафима Густавовна мрачно: «Кого же третьего?» Я: «Но ведь в Москве несколько миллионов человек!» Серафима Густавовна: «Нет. Никого нет. Ни родных, ни близких — все в отъезде…» Виктор Борисович прекращает невозмутимое чтение Платона или Плутарха: «Надо позвать в сиделки любого читателя: или Викиного, или моего. И они бы только радовались. Но мы никогда их не позовем… Знаете, что такое цикута? Белена. Очень тяжелая смерть — яд слабый. Надо выпить не меньше литра. И потом обязательно надо ходить, чтобы скорее дошло до сердца».

 Может, ко мне вернулась молодость?.. Построения распались, и ничего не получается… Наверное, так бывало у Кутузова при Бородино. Сон видел. Плохой, но интересный. Плывет пароход «Виктор Конецкий».
Я:
— Надеюсь, пароход не буксир какой-нибудь вшивый?
— Нет. Очень большой пароход. И красивый. (Явно врал.)

«В атаку я поднимал солдат два раза. Оба без мата. Только: “Айда, ребята!”»
«Бедные львы. Сперва их в цирке делают шелковыми. А потом учат для вида огрызаться».
«Философ Федоров?.. Он верил, что можно и должно воскресить всех прошлых покойников. Детей учил. Дал мальчику тему: куда расселить всех оживленных? Из этого мальчика вылупился Циолковский и придумал ракету. И на ней полетел Гагарин».

В. Б. Шкловский — мне.
Живем мы под Ригой в Дубулты. Это на дюне у самого Рижского залива.
Высокий дом — девятый этаж. Из окна виден и залив, и сильно запутавшаяся вокруг отмели река. Говорят, она длинная. Знаю, что она себе надоела и хочет куда-нибудь впасть. А дюны не пускают.
Живем мы с Симой здесь уже три недели. Ровно через неделю вернемся в Москву, а там после короткого мороза слякоть. Ничего нового не писал. Подумал вот что: «Дважды два четыре, — писал Достоевский, — но дважды два пять премилая шутка». Это он написал, рыча. На самом деле в искусстве — дважды два — это что-нибудь.
Это многоцветный ответ — он как перо павлина: пигмент один, но под углом взгляда разный.
Искусство, мой арктический друг, многоцветно, оно основано не на взгляде, а на рассматривании. Вот почему вопросы и ответы этой, как гневно рычал Толстой, «литер-ра-туры» бесконечны…
Сима болеет. Здесь климат разный.
Осенью он похож на ленинградский.
Сима кашляет. Громко и испуганно. У нее температура. Мы болеем. Это разнообразно, длинно и тяжело, как хвост павлина. Мне даже сказано, что я слишком часто думаю о старости. Но юбилеи отливают различными траурами. Мне снова 85. Это возраст замшелово и много раз загарпуненного кита.
Желаю тебе: 1) Верить в себя. 2) Иногда трезвости. 3) Ровной волны. 4) Спокойных разлук и вдохновения. Очень желаю.
Уже семь. В городе очки. Солнце совсем окончательно село. Залив высморкался в тину низких волнишек и будет их сушить на луне.   
9 ноября 1978 года.

Озябший мальчик на большом корабле.
Ваша судьба — жить, а не пропадать.
Любить, а не обижать.
Писать, а не обижаться.
Бойтесь черновиков. Пьяных встреч. Пьяные друг друга не видят. Люди в бутылках одиноки и могут сообщить себя во множестве. Вы сделаны из хорошего металла и хорошо выдуты, но попали в блокадную стужь.
Написал как написалось.
У меня в Ленинграде, кроме тебя, людей нет.
Новая Голландия пуста.
Большой город на отмелях пустеет.
Даже тюлени уехали еще при… Они грелись где-то около Ростральных колонн.
.........................................................................................................................................................................
Не надо всегда недовольно топорщиться.
Россия не может вечно притворяться сухопутной. Только не надо работать на износ. И не обрастать шкурой из битого стекла. Она не греет… Снимите с лица паутину. Плывем не к смерти. Ее вообще нет. Мне скучно, друг. Я даже разучился писать, но капитан обязан не потонуть и не садиться на мель. Да будет пить.   
(Ноябрь 1978 г. — В. К.)

Я сказал, что все книги Виктора Шкловского — одна огромная книга.
Он сказал, что так у всех писателей — и больших и малых.
Я сказал, что его книга должна получить Гран-при среди всех, представленных на конкурс для гадания по строчкам.
— Гадай лучше на кофейной гуще, мой мальчик.

«Шостакович?.. Помню Шостаковича в трудное время, в 1921 году, когда в городе был голод, знал его и позднее. Он был человеком необычайно трудолюбивым, необыкновенно храбрым. Как-то совсем молодым он работал тапером, играл на рояле в одном кинотеатре на Петроградской стороне, и случился пожар, который начался со стороны сцены. А он продолжал играть, когда уже загорелся хвост рояля».

Я сказал, что Виктору Борисовичу нужно написать об эхо — об эхо от предания, сказания, притчи, легенды, сказки.
— Уже написал. «Струна звенит в тумане…» А ты напиши, как в Японии вокруг островов в море выкидывают старые автомобили. Делают искусственные рифы. Они обрастают кораллами. И в кораллах поселяются рыбы. Это тоже об эхо.
— Виктор Борисович, вы любите красивых киноартисток?
— Найди книжонку о Мэри Пикфорд. Я о ней когда-то писал. В одна тысяча двадцать пятом. Называется «Бизоньи консервы»…
Самое удивительное, эта книжонка Виктора Борисовича сама попала мне в руки…

«Берегитесь трамвая — предупреждают фонари на московских бульварах.
Берегитесь кинематографа — хотим предупредить мы в начале книжки о самой очаровательной киноартистке. Женщины переполняют лестницы кинофабрик, льстят помрежам, льнут к киноленте, как мухи к липкой бумаге.
Большинство этих женщин — люди без судьбы.
Это — так называемая домашняя хозяйка. На киноленте, кажется им, они найдут свою судьбу. Женщины мечтают в кино о роли красавицы, о крупных планах и хорошо освещенном лице.
Кино им дает — очередь перед дверью режиссера и разочарования…
Но есть одна очаровательная домашняя хозяйка.
Ее любит весь мир. Имя ее МЭРИ ПИКФОРД.
Секрет очарования Мэри в том, что она не ушла в кино от судьбы, а принесла ее на ленту.
Чаплин стал Чаплином тогда, когда выбрал в основу своего плана образ клерка.
Гарольд Ллойд — тогда, когда стал человеком в очках.
Мэри Пикфорд использовала для ленты отношение Америки к женщине и идеальный тип американской женщины…
Американец требует Мэри в ролях девочки и рассказы о миллионных гонорарах.
Он хвастает ими, как хозяин медалью своей собаки».

«Сегодня звонила Лиля (Брик. — В. К.), спутал ее голос с Эльзой. Очень ее голос… Как давно. Лиля сказала, что во всех сценариях у меня любовь гимназическая… Столько лет. И я назвал Лилю Эльзой».

«Маяковский?.. Вел счет деньгам на бумаге, но относился к ним легко. Лиля стоила дорого. Осип — ничего не стоил. Маяковский покупал ей жемчуг. Она жемчуг любила».

В «Архиве Горького» есть запись о Маяковском, где упоминается Шкловский:
«Я не поражен смертью В. В. Маяковского. С первой встречи он вызвал у меня совершенно определенное впечатление человека надломленного, и тогда же я сказал кому-то, что этот парень скоро доломает себя, — он сам или кто-нибудь другой; вероятно, женщина. Видел я его у художницы Любавиной весной 14-го года. Там читали стихи Клюев, Есенин, Шкловский, должен был читать и Владимир Владимирович. Длинный, неуклюжий, с лицом, обтянутым серой кожей, нахмурясь, гримасничая, обнажая больные зубы, он глухо, торопливо и невнятно произнес несколько строк, махнул рукой, круто повернулся, исчез в соседней комнате, притворив за собой дверь. Сказали, что он сконфузился. Хозяйка квартиры и Брик долго и безуспешно уговаривали его — читать. По рассказам, Маяковский изображался человеком, который любит конфузить других, и было приятно, что рассказы оказались неверными.
Летом он приехал ко мне в Мустамяки. Очень скромный милый человек с пристрастием к словесным фокусам. Через десять минут он уже декламировал:
Седеет к октябрю сова,
Седеют когти Брюсова».   
Вторая половина апреля — май 1930 г.

Напомнил Виктору Борисовичу, что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссер подчеркивает, что это — «введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его прием: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только — через пространство — чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.
Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал все то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато все, что полагалось умалчивать, он говорил».

«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.
Был у меня старший брат Евгений. Большевик еще до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зеленые. Он вез поезд (надо было сказать «вел») с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Еще был брат — очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки ее умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?
Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…
Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.
Это не выдумаешь.
Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.
Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.
Надо жить. Приходится, милый.
Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…
Писать старался разборчиво и даже правду.
Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар».

Виктор Борисович поехал хлопотать о брате-ортодоксе. Начальник того богоугодного заведения спрашивает:
— Ну, а как вы здесь у нас себя чувствуете?
Виктор Борисович:
— Как чернобурая лиса в меховом магазине.
Начальник захохотал и чем-то помог.

В начале 1979 года я уплыл в Антарктиду. Повезли на лайнере зимовщиков. Рейс был тяжелый не по каким-то особым морским обстоятельствам, а потому, что я как-то не вписался в пассажирское судно — не привык на них. И окружающий необыкновенный пейзаж не волновал.
13 марта 1979 года получил радиограмму:

ЖИВЕМ ОСТАТКАМИ ОПТИМИЗМА ТЧК ОДНА НАДЕЖДА ЯЙЦО ПИНГВИНА КНИГУ ЗАКАНЧИВАЕМ ТЧК ОБНИМАЕМ = ДУЛЬСИНЕЯ РЫЦАРЬ ЛЬВОВ

Заканчивают книгу!
Я взбодрился и даже записал в дневник: «Вторые сутки в солнечном штилевом дрейфе среди слабого блинчатого льда и сморози. Адельки не покидают. Один вылезет на льдинку. Через полчасика к нему присоединяется другой или другая. Лед скользкий. Пингвин задумается, глядя то на нас, то на отражение собственного белого брюшка в зеркальной, розово-зеленой воде разводья; поскользнется и безмятежно — кувырк! — и никаких отрицательных эмоций, конфузливости, обиды.
Вот белый мишка в Арктике поскользнется на льдине, сразу сконфузится и злится на весь белый свет, особенно если чувствует зрителей (зрителем можете быть вы или даже глупыш — мишке все одно обидно и огорчительно).
Адельки — безмятежны в любой дурацкой ситуации. Так безмятежны и естественны дети и женщины в глухих деревнях и на севере, и на юге. Кстати говоря, Аделью звали супругу знаменитого мореплавателя Люрвиля. И он нарек пингвинов в ее честь.
Ребята из экспедиции кидают пингвинам корки от апельсинов.
Удивительный натюрморт: оранж на ультрамарине льда.
Пингвины не обращают на великолепный натюрморт внимания. Зато какие-то неизвестные птицы, темные личности с грязно-белыми шеями и головами, дерутся за апельсиновые корки с базарным гамом. В азарте драк и перепалок они, как и адельки, поскальзываются на льдинах, но успевают взмыть в небеса за тысячные доли секунды, не коснувшись воды…»
Эта запись — Дульсинее вместо пингвиньего яйца.
А из яйца пусть растет пингвиненок.

На книге «Заметки о прозе Пушкина» Виктор Борисович написал: «Я эту книгу люблю. Хорошо придумана. Недописана. Много я перепортил».
«Заметки о прозе Пушкина» напечатаны в 1937 году.
Это о несгибаемости таланта, даже если талант хотел бы согнуться.
Я перечитал ее в январе восьмидесятого, позвонил Виктору Борисовичу, спрашиваю: «Вы сами когда последний раз перечитывали?» — «Не помню». — «Замечательная книга!» — «Спаси­бо, дорогой. На нее за полвека не было ни одной рецензии. Это что-нибудь да значит!»
На книге «За и против» (заметки о Достоевском) Виктор Борисович написал: «Это книга хорошая. Недописана. Но правда кусочками в ней есть».
На книге «Заметки о прозе русских классиков»: «Эта книга плохая. Каялся и перекаялся».

«Бессонница? Нет, теперь я ее не боюсь. Только в бессонницу мне снятся хорошие сны… Пещера. И я совсем один. Тихо. И я дописываю, дописываю. Я дописываю старые вещи… И я так счастлив!»

Вечер. Переделкино. Смотрим телевизор. Вдруг Виктор Борисович встает с кресла и говорит:
— Сердце болит!
Я открываю форточку. Серафима Густавовна дает Виктору Борисовичу нитроглицерин и т. д. Он стоит, держась за сердце.
— Сядьте, Виктор Борисович! Доктор Николаев велел вам сидеть, когда сердце…
Серафима Густавовна:
— А профессор Солодовников велел лежать! Ляг, Витя!
Виктор Борисович, как и положено старому вояке, выполняет последнее приказание командира — прикорнув на диване перед телевизором. Глаза закрыты, но вдруг раздается его смех. Не смех, а прямо заходится в хохоте.
— Что с вами?!
Сквозь гомерический хохот:
— Так мне сидеть или лежать?
Наконец успокаивается:
— Я рассказ для тебя придумал или, может, какого-то классика вспомнил. Пришли незнакомые люди к здоровому, интеллигентному, деликатному человеку и поставили ему клизму. Оказалось — ошиблись адресом… Господи, как все глупо. Закройте форточку.

Вечером 25 января 1980 года звоню из Ленинграда — поздравить с 87-летием. Трубку взял Олег Даль. Потом Виктор Борисович говорит, что утром звонил мне, и мы разговаривали. Я говорю, что этого не было, но утром я не спал и думал о нем.
— Значит, мне приснился телепатический сон, друг. Приезжай! Сядь в самолет и приезжай!
Говорю, что не смогу.
— А ты — как осьминог: они могут через замочную скважину ногами вперед.

«Корабль наш идет с вмятиной на боку. Надо находить стройность в мачтах. Не заглядывай в душ, когда в нем моется женщина. Море, ты, кажется, один об этом знаешь, — море имеет свой уют. Мы только привыкли к морским поэтам. Ты умеешь видеть, умеешь спасать, умеешь последним уходить, когда вода угрожает. Плавай, друг. Вот и Сима тебя целует. А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер деревья причесывает.
Я пишу книгу и не могу ее дописать. Она просится стать историей стиля. Есть очень убедительные мысли (и страницы) о бесконцовости современной хорошей советской прозы. Концов мы не умеем делать. Пушкин (достойный пловец) отодвигал подальше Онегина… Ахматова (может быть, помнишь) Анна о том писала, как он способен спокойно писать конец с его высшей воздушностью.
Достоевский, Толстой не умели завязывать узел на конце, чтобы песок не просыпался. Чехов отрезал конец. Он заметил, что конец или смерть, или отъезд. Как он умен…
Я не умею быть молодым. А мне 88 год.
Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения.
.........................................................................................................................................................................
Надо только не бояться усталости и плохого почерка. Ну вот… в шутке, в веселом разбеге карандаша. Живи долго, мальчик, долго, брат современник. Пей умеренно… У тебя есть то, что мне кажется молодостью.
Я допишу книгу. 15 июля 1980 г. Москва».

Это письмо написано после смерти Владимира Высоцкого:
Я не умею печатать на машинке. Могу писать, но забыл алфавит. Вагон тронулся, и платформа с провожающими и деревом уехали в другую сторону…
Ты рассказывай нам о портах; там где-то в горах жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди. Напиши о берегах истории. Милый друг, ты уже часто теряешь голос, а голос очень нужен для разговора по телефону… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает забытое в корзинке… У тебя есть друзья, для которых ты… не котенок в корзинке. Он мяукает потому, что с похмелья. Толпа провожала писателя, который умел петь хриплым голосом. Мой отец пил более пятидесяти лет. Пил и ругал мою седую мать. Потом бросил и читал в Михайловском артиллерийском училище курс математики.
Люди слушали Володю и вспоминали, что они люди. Милый Володя. Очень милый Володя. Пропасть легко, но… командир должен при аварии уходить последним.
Ведь ты по возрасту мог бы быть моим сыном.
Не мяукай.
Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…   
Виктор Шкловский, год рождения 1893
(11 августа 1980 г. — В. К.)

Я прилетел в Москву хоронить Олега Даля. Олег очень любил Виктора Борисовича и даже стащил потихоньку от Серафимы Густавовны портрет молодого Шкловского.
И Виктор Борисович любил Олега.
К Шкловским я приехал вечером накануне похорон.
Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх.
Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал ее к все еще широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.
Прошептал:
— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад.
Потом начал говорить, что мне всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать. Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.
— Сколько раз ты там был, мой мальчик?
Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времен Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнес:
— Ну, такое уж не соврешь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и все объясню им, и вы ее напишете…
А на столе в его кабинете лежала книга о Толстом — «Энергия заблуждения» в двадцать авторских листов. И книга эта вне очереди набиралась в «Советском писателе». И написана она практически за один год. И это после адовой работы над семью сериями «Дон Кихота»!
Когда расставались, Шкловский еще раз потребовал от меня «крупного дела» и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба.
Назавтра Серафима Густавовна, несмотря на отговаривания и ослабевшее зрение, приехала на похороны. Толкучка у гроба была ходынская.
Нам удалось поднять Серафиму Густавовну по ступенькам возвышения к самому изголовью. Она ничего не видела и в пятидесяти сантиметрах от лица Олега.
Я взял ее руку и погладил ею по лбу Олега.
Она не заплакала.
Это было 7 марта 1981 года.

«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного “не в себе”… Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорн, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!
Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке.
Вот, собственно, почему я задумал написать сценарий большого телефильма и два года сидел над ним как проклятый. Это сценарий о честном и мужественном Дон Кихоте. Снова повторяю Достоевского: Дон Кихот виноват только в том, что он гений! Да, он прежде всего человек. Его считают безумцем, а он видит жизнь по-настоящему».

«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.
Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.
Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.
Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».
«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».

Своему секретарю Александру Галушкину Виктор Борисович заметил: «Он очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»

1981






Новости

Все новости

15.11.2018 новое

«НАША НОВАЯ ШКОЛА. ВЧЕРА. СЕГОДНЯ. ЗАВТРА»

14.11.2018 новое

НОВАЯ КНИГА

11.11.2018 новое

«ПИКАССО & ХОХЛОВА»


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru