Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Вытрезвитель мифов



Чем, люди добри, так оце я провинився? 
За що глузуете? — сказав наш неборак. — 
За що знушаетесь ви надо мною так? 
За що, за що? — сказав, та й попустив патьоки,  
Патьоки гирких слиз, узявшись за боки.
Артемовский-Гулак.  «Пан та собака»

(Чем это так я, люди добрые, провинился? 
За сто изводите меня? — сказал бедняга. 
За что вы так издеваетесь надо мною? 
За что? За что?  сказал он, схватившись за бока и разразился потоком горьких слез. 
Перевод Н. В. Гоголя)

…Где не будет лучше, там будет хуже,  
а от худа до добра опять недалеко.
М. Ю. Лермонтов. «Тамань»

Вы когда-нибудь сочиняли записку по поводу вашего пребывания в вытрезвителе?

Попробуйте.
Мне, например, не помог даже писательский опыт. Как-то хромает стиль. Нет музыкальности и ритма прозы. В район туманности Андромеды улетучился юмор.
На самом дне морской жизни в самый мой черный день не было штормов, сигналов о спасении души и окровавленных тельняшек.
На дне морской жизни тихо, как ночью в покойницкой или уже утром в вытрезвителе.

На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.
В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далеких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжелый лед в Керченском проливе.
Около четырех ночи я сменил очередную карту, перенес на нее точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».
«Повесть эта отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность ее содержания, все в ней таинственно, лица — какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца». Так писал Белинский.
Я рад был бы приветствовать любую таинственность и фантастичность. Я с удовольствием послушал бы песенку коварной девушки-контрабандистки о старых корабликах, приподнявших крылышки, разметавшихся по морю в злую бурю. Коктебель и Тамань навевали романтическое настроение. И я даже измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время — смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина. Хотя я знал, что грузиться мы будем сложным грузом на Сирию и Ливан — триполифосфат и стальной прокат, части земснарядов и бумага, автомобили и проволока, рельсы и синильная кислота — около двухсот наименований общим весом более семи тысяч тонн.
Такая погрузка сулила бессонные ночи, общее истощение и значительную потерю нервных клеток, которые, как известно, не восстанавливаются. Но я еще не знал, что впереди ждет меня самое дно казенных неприятностей, и, перечитывая рваные фразы радиограммы, где сообщался список предполагаемого груза, я с некоторым даже восхищением бормотал про себя: «Що, божи ти мий, господи, чого нема на тий ярмарци!»
Из радиотелефона доносились голоса портовых диспетчеров, голоса глохли в извивах Керченского пролива, в мокром снегу, тумане, над промерзшими насквозь лиманами: «“Юнга”? Яка “Юнга”? Пшел к бису! Той буксир в Камышовую слободку побиг… Немае свободных буксиров! Як поняли? Да ни! Ни! Кому балакаю! “Дельфин” прийде, пошлю…»
Ныне на берегах Черного моря балакают на черт-те знает каком наречии: одесский говорок, разбавленный расхожими малороссийскими жаргонами, с местечковым еврейским акцентом, и все это на великорусской основе. Уши вянут. И ведь большинство, как слепой мальчишка в «Тамани», отлично могут объясняться на обыкновенном русском, но обязательно коверкают его. И через недельку погрузки в черноморском порту ловишь и себя на «немае», «совсим», «ни». И кажется, тебя так лучше поймут, за своего примут, легче работать будет…

…Лед, ледокол «Афанасий Никитин», метель, мороз, туман, негорящие буи, спихнутые со штатных мест вехи… И маленький порт, битком набитый судами, — рыбаки, торгаши, танкеры, масса какой-то мелочи — катера, лихтеры, самоходки…
На причалах пирамиды грузов: заметенные снегом, смерзшиеся ящики, мешки, железо, экспортные автомобили.
А всего 274 часа тому назад я ожидал наступления нового, 1969 года на острове Сардиния, в ее столице Кальяри.
Новогоднее торжество было отмечено зрелищем футбольного матча между нашим «Спартаком» и сборной Сардинии. После зрелища матросики повлеклись на базар. Я отпустил их в шумную веселую толкучку одних, очередной раз нарушив флотский закон табунного шатания по базарам и универсамам. Уселся на скамеечке в том углу площади, где продавали цветы и где ничто не загораживало от меня сардинское солнце, курил, смотрел на сардинцев, как они покупают фикусы у крестьян — нашенские, обыкновенные фикусы в кадках. Как крестьяне-мужички разгружают ручные тележки, вытаскивают из-под брезентов огромные снопы алых гвоздик и один сардинский мужичок держит сноп, сгибаясь от его тяжести, а другой обрезает стебли садовыми ножницами. И все это на фоне Средиземного моря тридцать первого декабря. И море потягивалось довольной кошкой и блестело вылизанной ветрами шерстью. А позади весело шумела ярмарка.
И вздыхали, мечтая о далеких соснах, пальмы возле самой моей скамеечки…
Не успели мы подать веревки на причал, как кто-то с керченской тверди замахал руками и заорал деловые вопросы о грузовом плане, готовности трюмов и т. д.

Не успели пограничники покинуть борт, а матросы снять последнюю лючину с четвертого трюма, как портовые краны заурчали, застонали и понесли к черному провалу нашего пустого брюха огромные вязки катанки — стальной проволоки в бухтах.
Начиналась погрузка, которая называется вариантом «вагон — борт». Я опешил, ибо к такой оперативности в нашем порту готов не был.
— Шоб я так жил! За три дня погрузим! — сказал стивидор Хрунжий.
Интуиция вопила о подвохе: рьяность начала погрузки настораживала.
— Шариковые ручки очень любишь? — спросил я Хрунжего, ибо стивидор весьма выразительно вертел в корявых пальцах мою импортную авторучку.
— Уже-таки!
— Можешь ее забрать. Пойдет все хорошо — получишь еще набор таких, в шикарной коробке, — сказал я. — Стихи можешь не слушать. Слушай прозу: «При приеме экспортных грузов перед погрузкой грузовым помощникам осматривать все партии груза на складах порта или у борта судна…» Почему ты не дал мне осмотреть груз?
— Шоб я так жил! Ты ржавого железа не видел?
— Слушай дальше. «Грузовым помощникам систематически проверять тальманские листы приемо-сдатчиков порта. В процессе грузовых операций осуществлять контрольные просчеты подъемов, а также контролировать добросовестность работы тальманов порта…» Я хочу проверить первый подъем. Пошли.
— Слышал слово «чумак»? — спросил Хрунжий. — Биндюжники такие были, обозники, в Крым за солью ходили, а видцеля с рибкой в Чумакию тикали… Так ты, шоб я так жил, не с их числа?
— По-нашему это «куркули» называется, — сказал я. — Ты выпить хочешь?
— Який прозорливый!
Эта прозорливость и привела меня спустя трое суток на самое дно морской жизни, ибо я достал бутыль испано-малайско-арабско-международно-отвратительного рома. Я был еще очень неопытный на торговом фронте человек. Я боялся грузов, погрузочных документов и сдачи грузов прохиндеям получателям. Я еще не знал, что надо сразу и четко определить линию поведения и выдерживать потом ее с незыблемостью сфинкса. Или: беспощадная придирчивость, строгость, проверка всего и всех, никакого выпивания со стивидорами и бригадирами грузчиков и т. д. Или: выпивка, обильные «презенты» (но действительно обильные, широкие, а не десяток шариковых ручек) плюс панибратство и задушевные разговоры. Середины нет.
А я, прослуживший в свое время десять лет на военном флоте, был слепым щенком на коммерческом поприще. Я еще пытался соединить обе эти линии, то есть скрещивал кобру с жар-птицей и ожидал появления гибрида в виде Георгия-Победоносца.
Мой идеализм и раньше махрово проявлялся, например в том, что я автоматически считал всех профессиональных, кондовых моряков хорошими людьми. Я считал, что благородство моря и опасности профессии делают из любой шельмы конфетку. Или же путем естественного отбора сепарируют шельм и центробежно вышвыривают их из морей на берега. Боженьки мои родненькие, как я изумился, когда впервые обнаружил патологического труса в заслуженном капитане!..

Керченский стивидор Хрунжий, оказалось, тоже раньше служил, но на суше, в войсках ПВО старшиной-сверхсрочником, и уволился в запас, когда ПВО стало переходить на ракеты. Зенитные пушки нравились Хрунжему потому, что стояли в городах или (в крайнем случае) в пригородах. Ракеты же покинули благоустроенные жилые массивы и подались в удаленные леса и долы. Это Хрунжего не устроило. И он утик из армии…
Уже у трапа Хрунжий сказал, оглядывая бесконечные штабеля груза на причале, бесконечные цуги вагонов на путях и странно неподвижные (после недавней бурной деятельности) портальные краны:
— Шоб я так жил! Крутишься между начальством и вами, штурманами да работягами… Хоть у петлю лизь! Где ж мои грузчики? — задал он вопрос метели и серым небесам, направляясь к «Москвичу».
— А дачка-то есть? — спросил я.
— Ни! Яка дачка? Огород е невеличкий. Пьят соток.
— С огорода «Москвича» и сообразил? — спросил я.
— Ни! С премий, — сказал он, машинально проверяя груз моих подхалимских презентов в кармане брезентового плаща.
— Где ж люди все-таки?
— Сейчас побачимо…
…Грузчики появились и краны опять ожили только через сутки, но в таймшите уже было записано: «Начало погрузки на два хода 14.30 — 16.00». Хрунжий свое дело знал, и то, что я ягненок, тоже усек с первой минуты.
Каждую встречу он начинал с замечания, что я плохо выгляжу и что если я буду так дергаться и переживать по поводу погрузки, то отправлюсь в ящик значительно раньше естественных сроков.
Неприятно, когда тебе часто говорят, что ты плохо выглядишь.
Погрузка шла безобразно, но первое время в пределах нормы безобразия.
Конечно, потом в Ливане, где очень дотошные приемщики, которые считали рельсы в связках поштучно, у меня не хватило много чего. Тщательные ребята в порту Триполи. Не  то что в Сирии. Цветущая, богатая страна была Ливан в шестьдесят девятом году. И потрясающе красивая. Мы съездили из Триполя в Бейрут. Автострада следует извивам берегов Средиземного моря. К морю спускаются террасами бассейны для выпаривания морской соли. В них отражаются оливковые рощи. А близко горы со снеговыми вершинами. И туристы могут утром купаться в море, днем кататься на лыжах в горах, а вечером кутить в шикарнейших заведениях Бейрута — «Восточный Париж» — так его называли. И потому я, который видел эту колдовски красивую страну, сейчас с животочащей болью смотрю телевизионные репортажи из разрушенного Бейрута и разоренных деревень. И лица ливанских беженцев для меня не только мимолетный телекадр. Ведь, как и на всем Ближнем Востоке, в богатом Ливане разница между богатыми и нищими огромная. А кто в первую очередь страдает и гибнет под израильскими ракетами и бомбами? Бедные люди. Богатые переведут деньжата из местного банка в швейцарский, прыгнут в самолет — и все дела.
Ближневосточный конфликт тянется слишком долго. Зрители во всем мире привыкли к нему. Уже не ощущают трагедии, только умственно отдают себе в ней отчет. А ведь там падают бомбы и рвутся снаряды. Кто слышал вой бомб и знает, как от их воя живот поджимает к сердцу или сердце проваливает в живот, обязан вспомнить эти моменты, читая примелькавшиеся газетные заметки о войне в Ливане.
Отношения с Хрунжим начали резко обостряться, когда выяснилось, что автомобили «газики» не лезут через «порог» твиндеков. «Газики» были с брезентовым покрытием. Всего двух-трех сантиметров не хватало, чтобы автомобили пролезли нормально. И пришлось снимать с машин пломбы, опускать верхи, заталкивать их в таком виде, а уже в твиндеке опять поднимать на место верхи. Внутри автомобилей ящики с запчастями и масса всяких других соблазнительных и дорогих вещей. Потому сразу после заталкивания «газика» надо не только восстановить его прежний вид, но опять опломбировать, ибо ценные и дефицитные детали испаряются моментально. Воровать их из-под пломбы сложнее и опаснее — можно и срок получить.
А Хрунжий, несмотря на мои вопли, все не посылал и не посылал пломбировщика.
Сейчас-то я ученый и понимаю, что процент с украденных и проданных деталей получал и он. И потому тянул с пломбировкой. Тогда же я довольно долго верил, что у него просто нет свободного человека и что он не меньше меня беспокоится за сохранность автомобилей.
Последней каплей оказалось его требование начинать погрузку техники на крышки нижних трюмов, хотя там были тяжеловесы, еще не раскрепленные. Одно дело крепить крупногабаритные тяжеловесы при дневном свете в открытых трюмах, другое — в тесноте и тьме уже закрытых. Загнать туда работяг, конечно, можно, но наработают они при переносных люстрах и в тесноте такое, что на первом хорошем крене тяжеловесы пойдут гулять в парк культуры и отдыха.
Еще раньше порт потребовал погрузки на палубу автобусов и бензовозов «без упаковки». Существует положение: «Разрешается отгрузка без упаковки на палубах морских судов грузовых автомобилей, тракторов, строительно-дорожных машин из портов Черного моря в страны Черноморского бассейна и в порты Средиземноморья, если суда имеют грузоподъемность не менее 7000 тонн, при условии, что их трюмная загрузка не будет превышать 80 % его грузоподъемности в летнее время и 60 % в зимнее».
Дальше, конечно, о том, что «экипажи обязываются принимать все зависящие от них меры, продиктованные хорошей морской практикой, в целях сохранной доставки упомянутых грузов, перевозимых на палубах морских судов».
Наша грузоподъемность соответствовала положению, ибо была больше 7000 тонн, но и трюмная загрузка была больше 60 %.
Такие серьезные вопросы ложатся уже не на штурмана, а на плечи капитана. Учитывая: а) порт забит товаром; б) технику ждут наши бедствующие друзья; в) переходы открытым морем от Керчи до Босфора и от Дарданелл до портов выгрузки маленькие, — было принято решение рискнуть и автобусы с бензовозами на палубу без упаковки брать. Хотя мы рисковали еще и добавочно, потому что грузовые стрелы на переход морем теперь невозможно было крепить «по-походному», то есть в горизонтальном положении. Их приходилось оставлять в поднятом к мачтам виде, а это опасно, если угодишь в шторм. На дворе же была зима, когда штормит часто.
Вообще, погрузить автомобиль на судно и закрепить не так просто, как покажется, например, философу. Природа не изобрела колеса для движения живых созданий в пространстве. Правда, природа заполнила вращением весь мир. Вращаются планеты, звезды и галактики, но они мертвые. Колесо изобрел человек. Быть может, он глядел при этом на звезды, а быть может — на обыкновенное перекати-поле. Почему природа дала млекопитающим ноги, а не колесо?
Даже взятые на тормоза, колеса сохраняют неукротимое желание нести перевозимый тобой автомобиль за борт. Потенция движения сидит в самом нутре колеса.
Это изобретение и хорошо и плохо тем, что соприкасается с твердью лишь одной точкой. Когда грузишь автомобили на судно, хочется обнаружить у них плоскостопие или даже лапы и копыта. Природа снабдила нас конечностями, заботясь о добротном упоре в землю. Нога, лапа, копыто полны сосредоточенности, а колесо, черт бы его побрал, легкомысленно.

Так вот, мы пошли навстречу порту в ряде серьезных и опасных для себя ситуаций, а пломбы на «газиках» все не появлялись, и каждую смену я обнаруживал раскуроченные машины.
Хрунжий издевался над моим бессилием.
Хорошо помню дату, когда опустился на самое дно морской жизни. Это случилось в ночь с двадцать седьмого января на двадцать восьмое. Дату помню так хорошо, потому что после ужина часок смог посидеть у телевизора — была метель, и порт прекратил погрузку. Смотрели передачу из Ленинграда в честь годовщины снятия блокады. Выступала Берггольц.
Для блокадника вспоминать блокаду дело нервное, тяжелое. Смотря передачу, я больше всего боялся, что не смогу удержать слезы. Уж больно неудобно пускать слезу на глазах молодых матросиков — можно и авторитет подмочить.
Тут явился Хрунжий, сильно поддавший, и потребовал какой-то документ. Мы поднялись с ним в каюту. Там оказалось полно женщин в противогазах, куклуксклановских халатах и с вонючей химией в баллонах: старпом вызвал уничтожителей тараканов. Работницы такой службы — женщины грубые и безобразничают больше необходимого, обрызгивая все и вся ядохимикатами. Грузовые документы, разложенные на диване, столе, полу, уничтожители свалили в кучу малу в углу каюты. Или старпом забыл предупредить меня о мероприятии, или я сам из-за блокадных эмоций протабанил. Во всяком случае я взбесился, выпроводил уничтожителей, открыл все иллюминаторы и рылся в документах, задыхаясь от ядовитой гадости. Хрунжий стоял в дверях и издевался надо мной не менее ядовито.
Нужный документ не находился. Я сказал, что погрузка прекращена и что с этой бумажкой можно обождать до утра, за ночь я разберусь, а вот если через час на борту не будет пломбировщика, то я больше не буду никуда писать просительные письма, я просто и обыкновенно разобью ему морду при помощи кое-кого из морячков — любителей этого вида спорта, тем более что он пьян и это засвидетельствуют все — от вахтенного у трапа до последнего кнехта. Он, конечно, понес меня. Тут пришел сдавать вахту третий штурман — молодой парень, отличный моряк и интеллигентный человек. Сейчас он уже капитаном работает. И мы в четыре руки спустили Хрунжего с трапа. Прямо скажу, что трап был длинный и кувыркался стивидор до причала довольно долго.
После этого я принял у третьего вахту, помыл кое-как каюту и засел разбирать перепутанные бумажки.
Конечно, кабы не Берггольц да не тараканья история, то я бы себе такого бессмысленного и даже вредного для дела поступка не разрешил.
Скоро ветер усилился баллов до восьми. Метель мела, и вечером ложиться спать я не стал — беспокоили швартовы. Сидел и детектив читал.
За тонкой перегородкой плакал ребенок — ко многим морякам приехали из Ленинграда жены с детьми.
Москва транслировала «Чио-Чио-Cан».
Где-то около полуночи вахтенный матрос доложил, что пришла женщина пломбировать автомобили.
«Вот, оказывается, как надо для пользы дела разговаривать с Хрунжим», — подумал я, надел ватник и выбрался на палубу.
Отвратительная ночь бушевала над зимней Керчью. Противно было даже смотреть на металл, простывший до дрожи. Снеговые сугробы покрывали судно, поземка металась между надстройками, и ветер надрывно сопел в снастях.
Возле четырехугольного узкого лаза в трюм стояла в полном смысле слова снежная баба.
Она стояла у черной дыры, привязанная к ней невидимым поводком обязанности зарабатывать на хлеб насущный. Она казалась более одинокой и несчастной, нежели собака, привязанная у магазина и намеренно забытая хозяином.
Я хорошо представлял работу, которой женщине придется заниматься во тьме и стылости трюмов. «Газики» были раскреплены толстой стальной проволокой, и концы закруток торчали пиками и штыками в самых неожиданных местах.
И вот когда я поглядел на эту одинокую бабу и представил, как она будет лазить между креплениями в трюме, в полном одиночестве, подсвечивая простывший металл слабым лучиком ручного фонаря, и как она будет ставить по четыре пломбы на каждый автомобиль, то мне стало ее жаль.
— За что же тебя на работу ночью кинули? — спросил я.
— А кто знае?
— Пойдем в каюту, я тебя сперва чаем отпою.
Она, конечно, согласилась. Она выпила бы дегтю, только бы дольше протянуть резину и не лезть в стальной сейфовый холод трюма.
На палубе среди метельной ночи пломбировщица представлялась пожилой женщиной. В каюте же я увидел, что это девушка, которой не больше восемнадцати-девятнадцати лет. Ее звали Люба. Ее испуганные глаза смотрели сквозь выбившиеся из-под ушанки и платка заснеженные волосы. Огромные валенки. Ватные брюки. Солдатский ремень с пряжкой поверх полушубка. Фонарик торчит из-за пазухи, а пломбир висит на веревочке, привязанной к ремню.
В таком водолазном снаряжении и самый ловкий матрос загремит с первой скобы трюмного скоб-трапа.
— Снимай малахай, — сказал я.
И когда она сняла полушубок и ватник, то из здоровенной бабищи превратилась в довольно миниатюрную девчушку.
Я дал ей горячий чай с лимоном. Она взяла кружку обеими руками и от счастья даже не сразу решилась пригубить.

Любопытство — вещь, свойственная путешествующим и тем более записывающим людям. А судьбы молоденьких девушек, заброшенных прогрессом женской эмансипации в суровые края и на тяжкие работы, интересуют меня особенно.
Навсегда запомнилась девушка из поезда «Воркута — Москва», девушка в красном пальто, лживая и неудачливая.
Но я знаю, что Бог не дал мне таланта вмешиваться в чужие судьбы, ибо я только запутываю их. И потому не вмешиваюсь. Только любопытствую.
Через десять минут я знал, что Люба из Темрюка, училась в торговом техникуме; отец попал под поезд; студенткой в техникуме жила плохо; чтобы купить платье для танцев, обрезала и продала за шестьдесят рублей косу — «гарна була чуприна». Конечно, пыталась скрыть этот факт от наезжающей из Темрюка в Керчь на побывку матери. Но однажды помыла голову, легла спать, а мать и приехала, побила дочь пояском от купленного платья, а поясок был с металлической пряжкой, так что получилось больно. Мать утверждала, что спереди дочь «еще так сяк, а сзаду похожа на черта». Пробовала всякими усилиями отрастить косу обратно, «но у хлопцев, например, скильки ни бройся, борода опять лезет, а коса бильше не растет». Нынче учится на тальманшу и подрабатывает пломбировкой, потому что ученицам премии не положены. Оклад сорок пять рублей, пятнадцать из них платит за комнату в домике на окраине Керчи, домик плохой, в коридор сквозь щели надувает снег, а она не может достать войлок закрыть щели. И возле порога комнаты надувает сугробик.
Когда девушка рассказывала о проданных косах, из приемника звучала уже какая-то красивая иностранная музыка. В каюте было светло, тепло, чай был свежий и вкусный, лимон итальянский. И я с опозданием понял, что не надо было уводить Любу от черной дыры люка, потому что теперь, когда она здесь оттаяла и раскисла, ей еще страшнее будет опять напяливать промерзший малахай и начинать тяжкую работу.
Дело, естественно, кончилось тем, что я полез с ней вместе в этот проклятый трюм и светил фонариком, а она клепала пломбы на «газики». И даже напевала: «Сонце низенько, вечир близенько, спишу до тебе, мое серденько!»
Вот уж чего я не мог предположить, так это того, что рядом со мной ползает по трюму и напевает обаятельным голоском песенки мой будущий Иуда Искариот.
Увы, никто из мужчин не знает точного числа измен женщин. Я не о физических изменах, об изменах духовных. Последние обнаружить куда труднее.
Мы опломбировали штук тридцать «газиков», когда в трюм спустился Хрунжий. Он протрезвел, имел вид виноватый; заверил, что теперь пломбировщица не уйдет с судна, пока не закончит всю работу.
Я сказал Любе, что пора сделать перерыв, и мы все трое вылезли на свет черный из черного трюма, чтобы еще попить чайку с итальянскими лимонами. В каюте на столе стояла здоровенная бутылка дешевого портвейна.
— Ну, добре, погорячились, и хвате, — пробасил Хрунжий. — Обое тут як мавпы крутимся. Родина не ждет. Ну, чего в очи дивишься? Хлопни кружку. Пойло — дерьмо, но краще, чем ничого… Я тоби обдурыть хотив, ты меня с трапа пхнул, поквытались. Як дрыжать у тебе руки! Глотни стаканчик на мировую.
Мне не хотелось пить дрянной портвейн.
— Хватить, погорячылысь. Тай годи!
И мы выпили. И Люба с нами.
— Зрада була завжды не для одного дила…
«Предательство было всегда. И обман. Для пользы дела. Я закон нарушал, ты его тоже нарушил. И мы квиты». — Так все сказанное выше переводил я для себя. — Будь, мол, здоров и держи хвост пистолетом. И чего это ты сам по трюмам лазаешь? Видишь, от такой работы у тебя уже руки дрожат. Виски седые, а сам с пломбировщицей между автомобилей ползаешь».
Короче говоря, мы помирились.
Через пять минут он ушел, пообещав с утра прислать еще и рабочих для раскрепления тяжеловесов во втором трюме.
Дальше из моей объяснительной записки:
«Глубокой ночью, когда я уже лег отдыхать, меня вызвали с судна якобы для согласования изменений в карго-плане. На самом деле от меня потребовали подписать заготовленный портом документ о моей ответственности за часовой простой всех судов на рейде.
Порт был забит товаром, частые перерывы в подаче электроэнергии и низкая организация обработки судов вынуждали местные власти искать козлов отпущения среди судовой администрации. Подписывать документ я отказался в достаточно резкой (грубой) форме».
В помещении находились: милиционер, стивидор Хрунжий, дежурный диспетчер и неизвестное мне лицо. Вот этот консилиум из четырех человек и потребовал, чтобы я подписал бумагу о взятии на себя ответственности за простой судов на рейде, так как не разрешаю грузить технику на крышки твиндеков до раскрепления тяжеловесов.
Пока мы спорили на эту тему, пришла и тихо села в уголке Люба. И тогда Хрунжий сказал, что спорить тут вообще нечего, потому что грузовой помощник пьян. Он, Хрунжий, и вот пломбировщица видели своими глазами, как он пил на судне спирт. И что надо составить документ о факте его пьянства, потому что и присутствующие это могут подтвердить.
Все у них было уже готово — и проект документа тоже.
— Я с пломбировщицей с полночи до двух часов лазал в трюме, — сказал я. — И это единственное, что она вам может подтвердить.
— А зачем вы сами там лазали?
— А просто боялся за нее, за девушку. Она могла пораниться о крепления автомобилей. Люба, а почему ты молчишь?
«Если она сейчас не скажет правду, немые возопиют и слепые Янко прозреют», — подумал я.
— Ни. Со мной никто ни лазав. Говорит, сам не знае шо! Пломбы сама ставыла.
Хрунжий — черт с ним! Все остальные — черт с ними. И даже я сам — черт со мной. Но Люба? И как торжествует! Прямо хитрая разведчица, вернувшаяся из-за линии фронта. Или все-таки правильней будет сказать, как подсадная утка в банде уголовников.
И я сказал самую идиотскую и бессильную из расхожих фраз человечества у все времена и у всих народов:
— Как тебе не стыдно?
— Шо бачылы очи, то и казала, — засмеялась Люба.
Я вспомнил, как она стояла у черной дыры люка и казалась мне более одинокой, нежели собака, забытая возле гастронома. Следовало по примеру Печорина ухватить ундину за косу одной рукой, а другой за глотку. Но, черт побери, у моей ундины и косы не было.
— Плохо кончишь, Люба, — сказал я. — Кто так жизнь начинает, тот обязательно плохо кончит, одумайся.
— Много видели, да мало знаете, а что знаете — так держите под замочком, — сказала она на нормальном русском языке, как в школе на уроке литературы.
«Ну, или орел, или осел и решка!» — решил я и сказал:
— Ничего не остается делать, как провести экспертизу. Я требую доставки меня в милицию, лучше в медвытрезвитель. Если вы меня не доставите, я сам туда доберусь. И так ли, иначе ли вы будете отвечать за клевету.
Просьбу уважили без всяких добавочных требований. Через минуту я влезал в «раковую шейку», переоборудованную из годного на все руки «газика». Устраиваясь на жесткой скамье, я пробормотал себе под нос: «Ну, братец, назвался груздем — полезай в кузов…»
Кузов «раковой шейки» содрогался на ухабах и снеговых заносах ночных керченских улиц хуже торпедного катера на шестибалльной волне в Баренцевом море. Когда так трясет, или качает, или швыряет на волнах, я предпочитаю стоять, но в кузове милицейского «газика» не встанешь. Вероятно, это сделано для того, чтобы ты привыкал к глаголу «сидеть».
В приемном холле вытрезвителя ни одного образа ни в одном углу не было — как известно из «Тамани», дурной знак.
— Чего ты его сюда, ко мне привез? — бегло скользнув по мне профвзглядом, спросил дежурный лейтенант у того милиционера, который сопровождал меня из диспетчерской.
— Сам просил, — сказал милиционер. — Не хочет признавать, что выпивши. А Петр Степаныч и пломбировщица видели, как спирт пил. И все диспетчера утверждают, что пьяный. Вот документ от них за четырьмя подписями, — и он передал документ дежурному.
Лейтенант внимательно просмотрел документ. Милиционер, который привез меня, вышел из комнаты.
— Пили? — спросил лейтенант.
— Три часа назад бутылку портвейна на троих, — сказал я. — А обвиняют меня в больших грехах. Вы сами видите, что я не пьян. Это мне и надо зафиксировать.
Пожилая фельдшерица (в белом халате поверх шубы) сидела и слушала или не слушала.
— Проверьте! — строго сказал лейтенант.
— Идите сюда! — сказала фельдшерица.
На улице фыркнул «газик» и уехал.
— Дыхните, — сказала фельдшерица и подставила мне сложенные лодочкой ладони.
Я дыхнул. Она понюхала.
— Ну? — спросил лейтенант.
— Выпивши. Так он и сам сказал.
— Идите отсюда! — вдруг сказал лейтенант.
— Нет. Так не пойду. Мне нужно, чтобы вы написали, что я не пьян. Меня обвиняют, но…
— Степанов, я его отпускаю, а он не хочет. Видел таких из тверезых? — спросил лейтенант рядового сотрудника.
Тот пожал плечами.
— И еще я убедительно попрошу вас, товарищ лейтенант, — сказал я, — доставить меня в порт на машине. В Керчи я первый раз, ночь, города не знаю, судно под погрузкой, а я на вахте.
Между прочим, я только в тот момент вспомнил, что плюс ко всему я еще и на вахте. Злость отбила память на мелочи.
— Речевое возбуждение у него, — сказал лейтенант. — Заметил, Степанов? Интересно ему у нас, да, Степанов? Еще поговорите? Или все сказали?
— Наш брат — нынешний человек — суетлив и действительно суесловен, — сказал я, ведя себя так, как нынче вел себя наш доктор с солдатом-пограничником, то есть высокомерно и глупо. Ведь от меня действительно пахло, и этого факта было вполне достаточно, чтобы отправить меня в кутузку и сделать козлом отпущения за любые преступления мира. — И потому нынешний человек, — продолжал я, уверенный в своей нравственной чистоте, — не получает настоящего удовлетворения от общения с другим человеком, даже если этот другой очень умный и образованный человек, ежели тот не является лицом, обладающим властью. С человеком же, который власть имеет, разговаривают уже с неподдельным интересом, хотя он и глуп, как пуп.
— Степанов, он меня дураком считает, а? — сказал лейтенант рядовому милиционеру.
— Вы меня неправильно поняли, — сказал я. — Я только заметил, что с вами интересно. Но мое судно под погрузкой, а я грузовой помощник капитана. Мы через денек снимаемся на Ливан. Повезем арабам технику и стальной прокат. Без меня там таких дров наломают… Кроме того, я член Союза писателей и…
— Степанов, если гражданин себя Шолоховым назовет, посади его в душ, — сказал лейтенант и зевнул. — А сейчас помоги пьяному раздеться и веди в камеру. Спиртом от него так разит, что с души воротит. Небось чистым матом закусывал?
— Наши алкоголики лучшие в мире! — сказала фельдшерица, кого-то цитируя или повторяя известное присутствующим высказывание.
Лейтенант засмеялся. И я, дурак, тоже. Я все еще тупо не понимал, что Хрунжий капкан на мне захлопнул.
— Раздевайтесь, — сказал Степанов.
— Для вас эти шутки плохо кончатся, — сказал я лейтенанту.
Он только рукой махнул — слышал он тут угрозы и похлестче.
— Раздевайтесь. До исподнего, — сказал Степанов.
Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил керченское портовое спокойствие и, как камень, сам пошел ко дну. Это было илистое, холодное, омерзительное дно. Я погружался медленно, захлебываясь в зыбях человеческой лжи и несправедливости. Зыби уже смыкались над головой.
На короткие мгновения пытался увидеть все происходящее со стороны, представить, как спустя годы буду рассказывать приятелям новеллу с названием, с названием…
Под натужными воспоминаниями и попытками глядеть на происходящее со стороны неотрывно стоял страх. Какой уж юмор, когда душа полна страха! Объяснение с капитаном, отношение в отдел кадров, персональное дело на партсобрании, запись в личное дело — и захлопнут визу.
Шапка, ватник, куртка, брюки, рубаха…
Каждый предмет одежды оказался связан с моим человеческим естеством интимными связями.
Я остался в исподнем, голый до пояса и в носках.
Фельдшерица сонно читала книгу, лейтенант ухмылялся, рядовой Степанов хмурился. Последнему, мне хотелось на это надеяться, не нравилось происходящее.
— Ну, пойдем, моряк, отдохнешь, — сказал он.
— Босым я никуда не пойду, — сказал я.
Хотя меня заставили поджать хвост и хотя меня трясло, как собаку на морозе, как Каина, но эта дрожь из нервной и ознобной стала превращаться в слепое дрожание души. В таком состоянии я вижу впереди как в перевернутый бинокль — с четкостью фотовидеоискателя начинают работать зрачки. А все, что не прямо по направлению взгляда, расплывается в красноватой мути. Я видел стол, лейтенанта, телефон рядом с ним и графин на подоконнике. И я бы забыл великую истину: «Спорить с милицией или патрулем может только салага!» И я бы взялся за графин, если бы Степанов не дал мне две калоши сорок девятого или шестидесятого размера.
— Обуй. И не переживай. Утро вечера светлее, — сказал Степанов.
Возможно, он уберег меня от непоправимого.
Далеко не в первый и, скорее всего, не в последний раз переступил я порог милицейской камеры.
Двадцать шесть лет назад в континентальном городе Фрунзе потерял гражданскую девственность, украв стакан урюка у старой киргизки или ведро угля на сортировочной, — точно не помню. И услышал сакраментальное: «В камеру! Утром заговорит!» Била малярия, рядом валялся на грязных досках пола пьяный безногий солдат, в углу сидела на корточках и разговаривала сама с собой, нажевавшись мака, спекулянтка рисом.
С тех пор знаю, как медленно бледнеет за решеткой под потолком окошко на рассвете. И знаю, что рано или поздно все это кончится. Нужно только стиснуть зубы и не делать глупостей.
Внешний вид и интерьер заведений подобного рода весьма интернационален. В том смысле, что в самых разных странах удивительно схож. Мне приходилось (по делам, к счастью) заглядывать и в американские, и французские, и английские полицейские участки. И впечатление такое, будто один и тот же художник трудился над их оформлением.
Но в Керчи я попал не в обыкновенную, а в вытрезвительную камеру. Там стояло шесть металлических коек, застеленных байковыми одеялами, и за ночевку на них брали десятку. Насколько известно, в гостинице «Украина» в Москве за десятку можно получить люкс.
К чести города Керчи, четыре койки клиентов не имели. Вероятно, день получки миновал давно.
Без всякого блеска горела над дверью синяя лампочка. В ее свете расхаживал по камере здоровенный громила. Он завернулся в простыню и смахивал на римского патриция. Когда дверь за мной захлопнулась, коллега привалился к притолоке и уставился в глазок. Любопытства ко мне он не выказал.
Громиле было лет пятьдесят. На левом боку и левой руке зияло несколько фантастических по величине старых шрамов. Перегаром от коллеги попахивало, но пьян он не был. Или уже проспался, или я не был первым, попавшим в это богоугодное заведение по некоторому недоразумению.
Второй коллега находился, прямо скажем, в плачевном состоянии. Лежал он не на чистой и симпатичной койке, а на полу; скрипел зубами, как токарный станок; пена засохла на губах, взгляд был мутный, покойницкий; общее выражение лица и поза выказывали крайнюю степень отчаяния и муки.
Я облюбовал койку в углу, сдерживая острейшее желание заметаться по камере, рвать и ломать, биться башкой в стенку и орать. Процедура раздевания — именно эта процедура — травмировала мою нежную психику. Все остальное можно было пережить без особых стрессов. Я знал, что утром они должны меня выпустить в любом случае. И тогда я сразу прямым ходом помчусь в горком. Планы мщения, один другого прекраснее и сокрушительнее, так и калейдоскопили в моем воображении! Я понимал, что даже непрофессиональный в вопросах алкоголизма и пьянства секретарь горкома, посмотрев на меня утром и поговорив со мной, поймет, что этот человек не мог быть пьян до вытрезвительного состояния четыре-пять часов назад. Но я знал и другое: факт ночевки вахтенного штурмана в вытрезвителе никаким поздним реабилитантством не вытравишь из памяти товарищей кадровиков. Да и сами морячки такие штуки забывать не умеют: нет дыма без огня, и т. д.
— Курить охота, — сказал громила-патриций, оторвался от глазка и лег поверх одеяла на койку рядом со мной, потер фантастические шрамы и мирно зевнул.
— Автомат? В упор, что ли? — спросил я.
— Пулемет, — рассеянно ответил громила.
Он не врал и не шутил.
Древний и чужой спал за стенами вытрезвителя город. Низкорослые дома, ограды из булыжников, черепичные крыши, еще оставшиеся кое-где. И метельный ветер выкрутасит по улочкам, сотрясает окошко за решеткой, бьет в стекло обледеневшими ветками акации, доносит слабые гудки буксиров или локомотивов…
Ветры вихрят с Азовья, торосят льды в проливе. На студеном мелководье сбита, утоплена, искорежена навигационная обстановка — буи, вехи, бакены; чертыхаются сейчас гидрографы, ждет их впереди нудная работа…
Хорошо все-таки, что судьба с детства приучила к казенным домам.
Хорошо все-таки в тепле и в чистой койке, когда за окном метель и штормовой ветер.
Ну вот, друг ситный, думал я, пошел ты в моря и океаны на охоту за мифами, не можешь ты без мифов, не сидится тебе на Петроградской стороне, — получай теперь обычную реалистическую прозу, изучай ее в Тмутаракани, в Тмутаракани, в Тмутаракани…
— Не спи, кум, — сказал громила. — Тебе утром башку надо чистую иметь, а так заспишь и не выспишь.
— Тоже верно, кум, — сказал я и открыл глаза.
Перед важным делом лучше вовсе не спать, нежели спать коротко. Это космонавты умеют спать в любой миг по самоприказу и получать таким макаром свежесть. А я таким макаром получаю вялость.
Для утреннего визита в горком и поисков справедливости лучше было обойтись без сонной опухлости. И так физиономия после двух недель адской работы в Керчи напоминала печеное или гнилое яблоко.
Громила сел на койке. Он был лыс, и синий блик бродил по его корявому черепу. Морщины уже давно обжились на его лице, нашли свои точные места, закрепились, обозначая склонности, пережитые страсти, пороки и святости сложными, трудными для быстрой расшифровки иероглифами. Из иероглифов глядели темные маленькие глаза и усмехались довольно безмятежно.
— Давно облысел? — спросил я.
— Начавши пить, по волосам не плачут, писатель.
— Что, слышал, как они меня сделали?
— Слышал. Прижала тебя супруга-жизнь, кум. Взяли тебя ребята в ерши. Ну, Стас вроде чуть очухался. Давай-ка его в постельку уложим. Мне одной рукой несподручно было. Еще отбивается, а здоров як бык.
— Здоровей тебя?
— Куда мне. Страшной силы человек Стас.
Страшной силы человек был очень тяжелым, но никакого сопротивления не оказал.
Он уткнулся в подушку и заплакал.
— Воды ему надо, — сказал я. — Весь рот запекся.
Громила пошел к дверям и постучал аккуратно, согнутым пальчиком. Открыл Степанов.
— Сведи до лейтенанта, Павло Михалыч, — попросил громила.
— Иди, — сказал Степанов.
Они, видно, давно были спокойно знакомы.
В дверях опять щелкнул ключ.
А меня повело метаться из угла в угол. Калоши спадали, метаться в них было невозможно. И потому удалось взять себя в руки и уложить в койку, и заставить вспоминать что-нибудь постороннее, прошлое.
Представилась вахта в Мраморном море, когда я получил радостную телеграмму о том, что в Керчь мне летит подмена. Нервная была вахта. И подмену потом не прислали…
Бывает, что с первых минут вахты не чувствуешь уверенности в месте судна. Принял все нормально, а внутри необъяснимые и нечленораздельные сомнения. И стало казаться, что старик «Челюскинец» задумал набедокурить в море с холодно-красивым названием — Мраморное. Дело в том, что берега этого моря вовсе и не мраморные, они расплывчато-глиняно-холмистые, и радар плохо берет их. А здесь радар вообще вышел из строя. Дно Мраморного моря ровное, приметные глубины ухватить эхолотом невозможно. На определение по радиопеленгам времени не было — сплошь встречные и попутные кораблики. Четыре часа беспрерывных расхождений при малой видимости и неуверенности в месте. И еще под самый конец вахты вдруг прямо по курсу и в непосредственной близости ударил в глаза прожектор, через несколько секунд — еще раз. Я заорал: «Право на борт!» И тут ударила третья вспышка где-то совсем уже под форштевнем. Судно увалилось с семидесяти девяти градусов на девяносто пять, а с правого борта несся обгоняющий танкер. Я висел с левого крыла мостика, чтобы увидеть лайбу, с которой сверкнули прожектором, но так и не увидел ничего. Потом метнулся на правое крыло, увидел танкер в кабельтове на правом крамболе, заорал: «На прежний курс!»
Застопорить машину нельзя было, потому что прямо в кильватер шло еще одно судно. Оно держалось за нами уже два часа, и его штурман привык к равности наших скоростей, он обязательно впилил бы нам в корму, сбавь я резко ход… Отвратительная вахта. И нужно было вспомнить именно ее! Как будто мне не хватало веселья и без таких воспоминаний.
Громила вернулся с водой для Стасика и куревом для нас, спросил:
— Знаешь, кто тебя сюда упек?
— Все вместе.
— Точно. Дежурный диспетчер — твоего стивидора двоюродный брат.
— А, черт с ними. Меня девка ихняя обидела крепко.
— Любка?
— Ты в порту работаешь?
— Случаем бываю. Мы со Стасом по руде спецы. Когда руду отгружают, в порту работать приходится. Они тебе в портвейн спирт намешали. Заметил?
Нет, я этого не заметил. Мне любой портвейн так омерзителен, что, будь он хоть с амброзией, я, кроме отвратительного портвейного запаха, ничего не ощущу. И потому я и выпил-то этой подлой смеси не больше стакана.
— Тут тебе и повезло. Вывернешься, кум. Лейтенантику уже дежурный по городу звонил. Там тебя ищут с парохода, шум поднимают.
Я знал, что меня будут искать, но факт-то! Факт ночевки в вытрезвителе уже свершился!
— А Любка — курва. Не одного морячка под монастырь подвела. Послушная девка. Вот они ее и используют в разных нужных случаях.
— Давай познакомимся, — предложил я.
— Лысый Дидько. Такое прозвище. Домовой по-здешнему. Срок отбухал — вот Домовым и назвали.
— Пожалуй, тебя и без срока можно было так прозвать. Здоров больно.
Выяснилось, что сейчас он уже слабак, а вот до войны, в юности, поднимал быка на плечи.
— Брал за рога, покручу башку туда-сюда, он смирится, стоит как овечка, тогда я ему под брюхо лезу и этот фокус показываю…
Мне вспомнилось «Камо грядеши?» Сенкевича и Урс, который сворачивает быку голову. Я посмотрел на шею сосуществователя и поблагодарил природу за то, что она дает сильным людям добродушные характеры.
— Добрый ты человек, кум, да? Даже с похмелья злости в тебе нет.
— Это ты верно. Добрый. Только вот он, — и громила ткнул пальцем в затихшего немного Стасика, — куда как добрее. Я еще в давнее время сел. Нет, не думай, за дело сел. По справедливости. А Стас вольным там работал. Техникум заканчивал и в пятьдесят втором нами командовал. Трудная работа, а?
Мы закурили с Лысым Дидько по второй беломорине. И у меня немного полегчало на душе и от сознания, что ребята с парохода начали поднимать за меня полундру, и от беседы со славным человеком.

Стас был наследственным алкоголиком, знал о недопустимости для него вина вообще, до тридцати лет не пил совершенно. С подчиненными не пил. Они его уважали. Когда Лысого расконвоировали, Стас взял его к себе жить. Лысый к тому моменту уже решил, что жизнь кончена, а Стасик его к жизни вернул. И Лысый тоже закончил горный техникум. Потом на шахте случилась авария, пострадали люди. И Стас первый раз выпил. К этому моменту он женился. Очень любил жену. У нее было двое пацанов-близнецов от другого человека. И когда Стас запил, то у него началась мания ревности. Он чуть не убил жену, попал в отделение, там выпросил бумаги, чтобы написать жене письмо. Ему дали школьную тетрадку. А у Стаса, очевидно, начинался алкогольный психоз. Он писал на тетрадочной странице извинительные слова жене и умолял ее не изменять ему. Написанные слова с бумаги исчезали. Он писал их снова и снова. Они опять и опять исчезали. Он впал в буйство и так бил себя в грудь кулаком, что сломал левую ключицу. Потом выломал дверь и пытался бежать к жене. Просто он каждый раз переворачивал страницу, исписав ее, и видел чистый лист. Но тогда ему казалось, что это проделки жены, что она не хочет получать от него письма.
Думаю, патологическая ревность у алкоголиков — следствие опостылевшего сознания вины перед женщиной за пьянство. Вина может быть и не осознана, но она давит, от нее муторно, она терзает. И, чтобы облегчить терзания от виноватости, надо и в женщине найти вину, уравновесить свою. Вина измены больше вины пьянства. Потому пьяница может уже не только виниться, но даже бить женщину или убить ее. Построение всех этих силлогизмов происходит, конечно, бессознательно и именно в тех случаях, когда пьяница истинно любит женщину, то есть особенно сильно страдает от тех мучений, которые ей доставляет.
Всю эту предысторию Стасика Соколова рассказал мне тогда в Керчи Лысый Дидько. Оказалось, что он сам выпил немного и в вытрезвитель пробился вместе со Стасиком, чтобы не оставлять друга одного. Стас был в Керчи в командировке. Жена от него ушла. И Лысый собирался уговорить Стасика остаться в Керчи и жить с ним.
Довольно длинный рассказ сморил Урса, и он вырубился.
Стас стонал. Ему было очень плохо. Но глаза глядели уже не мертвым взглядом. Я давал ему воду и держал руку на лбу, и твердил избитые слова вроде: «Вот уже и отпускает… Держись… Скоро станет еще легче… Обойдется. Все будет хорошо…»
Я знаю, что иногда такие примитивно-обыкновенные слова помогают людям. Но нам не так-то просто говорить их. Нам их говорить бедствующему человеку трудно. Как будто отдавая утешительное бормотание другому, мы отнимаем от самих себя грамм или частицу уверенности в том, что и с тобой тоже все обойдется. Ослабляем себя. И при этом оправдываем скупость на слова утешения тем, что, мол, они лживые и произносить их как-то неудобно и стыдновато: какое уж тут «станет легче» или «все будет хорошо»! А если не может скоро стать легче и не будет впереди для утешаемого ничего хорошего, то, мол, на фиг я буду ему чушь бормотать?
Эти силлогизмы складываются в нас тоже подсознательно. Они требуют сохранять для самого себя психические силы, для своего спасения в длительном сражении с жизнью и смертью.
Я сказал еще Стасу, чтобы он приезжал в Ленинград, что у меня есть знакомые врачи в Бехтеревке и что я устрою его на лечение, и что жена вернется к нему, и что он начнет новую прекрасную жизнь. Уж больно понравилась мне эта парочка могучих людей с лицами громил и бандитов и с грудными клетками величиной с холодильник «Минск».
Стасик затих и повернулся лицом к стенке.
Я тоже лег. И смотрел на светлеющий, вернее, мутно-сереющий квадратик тюремного зарешеченного оконца и раздумывал об утрате своих морских иллюзий. И сознание их утраты поганило и саднило едва ли не больше неприятностей самой вытрезвительной истории и ее возможных последствий.
Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океанами, а остальное…
Ведь мне писать, а я не могу писать без девственной чистоты любви к предмету писания. А от чистой любви оставались ножки да рожки. Нет, не оставалось даже ножек и рожек: из них сварили вонючий столярный клей… Однако не забывай, сказал я себе, в блокаду столярный клей спас тебе жизнь!

В горкоме никого, кроме дежурного, не оказалось, потому что наступила суббота.
В десять утра капитан, помполит и я явились к начальнику морской милиции Керчи, где я заявил требование об отмщении за беззаконное задержание в вытрезвителе, признав факт грубого отношения к стивидору. Подполковник милиции счел обе стороны равно виновными и предложил похерить дело без разбирательства. Я попытался упорствовать, но капитан вывел меня в коридор и объяснил, что я и так уже напрочь испортил отношения с портом, а нам еще не раз и не два приходить сюда в будущем. И что судно уже восемь часов грузят без грузового помощника. У судна дифферент на нос, в любой момент можем сесть на грунт, и вообще, хватит валять дурака.
Для чистой формальности подполковник попросил написать короткую объяснительную. Я упрямо написал, что своей виной признаю грубость по отношению к стивидору Хрунжему, которая выразилась в том, что я выгнал его с борта, но что одновременно я заявляю о безобразии, допущенном по отношению ко мне работниками милиции.
Начальник мельком глянул на мое сочинение и сказал:
— Правду, товарищ Конецкий. Только правду. Всю правду. Прошу указать, что вы употребили за час до разговора в диспетчерской двести граммов портвейна.
— Сто пятьдесят, — сказал я.
— Вот и напишите.
Я взглянул на капитана. Он уже бесился, стучал безымянным пальцем по столу.
Есть неписаный закон, по которому капитан должен сражаться за честь своего помощника до упора. Капитан должен любыми средствами сохранить честь помощника, ибо этим он сохраняет свою честь, честь судна и судовладельца. Другое дело, что потом он может и должен наказать виновного или даже списать его с судна.
Но мой капитан был слишком начитанный человек. Он на память процитировал: «И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а осмьнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?»
Я поставил под текстом объяснительной постскриптум и написал: «За час до скандала я выпил со стивидором стакан портвейна, который он принес на борт».
— Кто это видел? — спросил начальник.
— Что видел?
— Что именно стивидор принес?
— Пломбировщица.
— Она опять откажется, и вы попадете в еще более нелепое положение, — сказал капитан.
И я отступил за Москву и даже за Урал. Я устал, перегорел, потух и смертельно хотел спать.
Не успели мы закончить погрузку, как пароходство уже получило телегу с приложением справки о моем пребывании в вытрезвителе.

Не в самом хорошем настроении уплывал я из Керчи.
Да и какая-то тоскливая неразбериха преследовала судно. В машине полетел шатун. Буксирами нас вытащили кормой вперед на рейд, чтобы освободить причал.
Молодой, вязкий лед не хотел расступаться перед нашей кормой. Буксирчики задыхались от натуги. Два с половиной часа потребовалось, чтобы отойти на милю и стать на якорь. Температура же стремительно падала. К утру снег уже не был влажным, ударило минус двенадцать градусов, небо прочистилось, портовые дымки потянулись к зениту ровными столбами, все на палубе застекленело, рейд схватило сплошным льдом. Плавкран, который тащил к нам необходимые машине детали из судоремонтной мастерской, застрял посередине рейда, влип, как муха в мед. До него было метров сто. Чуть-чуть! Это знаменитое «чуть-чуть»! Сто метров — и мы ставим на место шатун и уходим к апельсиновым берегам…
Уродовались еще двое суток с ремонтом.
В пять утра пятого февраля наконец явились пограничники и таможня оформлять отход.
Я спал в каюте на диване одетый.
Когда загрохотали солдатские сапоги и грохнул о дверной косяк приклад автомата, открыл глаза, но не встал. Надоели мне все власти на этом свете.
— Здравствуйте, — вежливо сказал таможенник.
— Доброе утро, вернее, ночь… Или утро, — сказал я.
— Доброе, доброе, — зловеще-профессионально согласился таможенник. — Вы кто?
— А на двери каюты написано, — сказал я. — Второй штурман.
— А, устали, значит?
— Отдохнул, — сказал я.
— Валюта есть?
— Итальянские лиры, восемь тысяч.
— В декларацию внесены?
— А вы взгляните. Она у вас в руках.
— Здорово устали, — с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. — Конецкий?
— Виктор Викторович, — согласно правилам ответил я.
Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.
— Знакомая фамилия, — сказал таможенник. — Вы в Керчи уже бывали?
— Нет. И надеюсь больше не быть.
Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.
— Для меня на веки веков Керчь — самый скверный городишко из всех приморских городков России, — ответил я на безмолвный вопрос.
Таможенник загадочно хмыкнул.
— Передайте привет нашим друзьям арабам, — сказал он.
Я обещал передать. Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли. В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казенный дом. Пришлось отдраить иллюминатор.
Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку — скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казенной надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.
Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток. Их спугнул ледокол.

Приблизительно через год я был дома в отпуску.
Болела мать.
И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всем свете нет.
Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.
И хотя ты изо всех актерских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за нее вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьешься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Все сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина все сделает «не так».
Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор — и то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.
И — дзынь! дзынь! дзынь!
Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.
Я открыл дверь и увидел Стасика.
Он был пьян.
Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.
Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:
— Тебя откуда принесло?
— Из Мончегорска, — объяснил он. — Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.
— А деньги есть? — спросил я.
Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.
— Прости, — сказал он и стал совать мне авоську с яблока ми — весь свой багаж.
Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы «неотложку» для матери через пять минут.
— Шлепай, — сказал я.
Он послушно повернулся и пошел вниз.
Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжелой ситуации.
Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил «дружок». И сразу обычное: «Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился…»
Я обозлился.
— Нынче это не так, мать, — сказал я. — Нынче ты отлично чувствуешь, что нет никакого повода. По инерции говоришь.
И объяснил ей, что выгнал на улицу бездомного человека, что это Стасик (про керченскую историю я ей раньше подробно рассказывал), что знаю его мало, но это хороший человек, и мне теперь до гроба будет стыдно при воспоминании о том, как я Стасика выгнал в мороз и снег.
Мать велела бежать за ним, найти и хоть из-под декабрьского снега выкопать. Я помчался сломя голову.
Слава богу, Стас завалился на скамейку во дворе-сквере прямо напротив парадной. И, слава богу, у него была бутылка портвейна. Этим портвейном я по капельке поддерживал его часов до двух ночи, когда он уснул на ковре на полу — лечь на диван он отказался категорически. А Лысого Дидько мне в помощь, как вы понимаете, не было.
Несмотря на тяжелое опьянение, Стас был в состоянии довольно вразумительно рассказывать о своих мытарствах и кошмарах. И все повторял: «Нисего, я споткнулся о боську, это к завтрему все засивет…»
Отца Стас не помнил — тот погиб в шахте до войны. Мать уехала на фронт вместе с отчимом. Была ранена осколком снаряда, которым убило его. Приехала в батальон на санитарной машине; танки отчима стояли в укрытии, но под обстрелом; было много раненых. Танкисты сидели под машинами, отчим ее увидел, из-под танка вылез, снаряд разорвался как раз между ними: его в клочья, ее ранило.
— А была красивая, — рассказывал Стасик. — Мягкая была мама. А после войны стала твердая. Меня как-то перестала любить. По чужим людям жил. Но вот когда армии из-под Берлина на Японию перебрасывали, она мне сала привезла. Это хорошо помню. Потом она в Караганде очутилась, а я в Мончегорске. Она еще одного мужика нашла, но жила плохо. И тот тоже скоро помер. Ну, она ко мне тогда приехала, в аптеке работает. «Женщины, говорит, вообще полезная очень плесень. Как пенициллин». А про меня говорит: «Ах, поручили бы тебе, мямле-недоноску, большое, аховое дело, ах, как бы ты его лихо провалил!» Это она говорит, когда по телевизору какие-нибудь героические фильмы смотрит. Может, и верно говорит. Хотя я ведь и нынче не с ангелами работаю. Ведь много людей есть, которые работать под землей могут и умеют, но выкладываться не хотят. А скажи такому заветное слово — он тебе в вечной мерзлоте тройную проходку даст без крепежа всякого и без лозунгов. Отчаянные есть ребята, но за человеческое обращение откроются. Только надо, чтобы это человеческое обращение натуральным было…

Вот так мы с ним побеседовали, пока он не заснул.
Утром я позвонил знакомому врачу-психиатру в Бехтеревку и объяснил, что надо попытаться спасти одного хорошего алкоголика.
— Вы мне уже двадцать раз говорили, что наши алкаши лучшие в мире, — ответил доктор. — Но, простите, я не нарколог. Я специалист по сумасшедшим чистой воды, а не водки.
— Мне не до шуток, — сказал я.
— Он приехал с женой?
— Нет. Она его бросила, когда он во второй раз пытался ее зарезать.
— Если он здесь без какого-нибудь близкого родственника, все равно не примут.
— Я выдам себя за его брата, а вы подтвердите.
— Ладно. Лечиться он хочет твердо?
— Стас, ты хочешь лечиться от алкоголизма в самом знаменитом институте? — спросил я.
— Нет. Я не готов, — сказал Стас. — Я просто споткнулся позавчера о бочку, это к завтрему все заживет.
На том и расстались. И я поставил на нем крест. И уже стал бояться, что он опять и опять начнет возникать из ночи, пугать мать, сбивать мне работу или в письмах просить пятерку, надрывая мою чуткую и нежную душу, ибо, когда гибнет человек, художник не может сочинять настроенческую прозу и начинает злиться, чтобы злостью задавить в душе бессильную и бессмысленную жалость.
Случилось иначе. Письмо из Мончегорска действительно пришло, и мне не хотелось его вскрывать, но писал Стасик о том, что опять пережил белую горячку и готов теперь к чему угодно.
Приехал он с матерью, опять пьяный, остановились они в Доме колхозника. Мать, которая казалась мне после его рассказов какой-то сурово-цинично-сильной женщиной, была на деле маленькой, высохшей старушкой и все время плакала.
Наркологическое отделение Института имени Бехтерева — не вытрезвитель. Туда принимают людей, которые в твердом уме и чистом сознании заявляют о желании пройти достаточно невеселый курс лечения.
И стоило большого труда уломать главврача взять Стасика в том виде, в каком он находился (Стасику хотелось вставить пальцы в розетку вместо телефонного штепселя, чтобы связаться с Кремлем и сообщить о большой опасности для СССР со стороны острова Ямайка).
Через три дня он начал делать по утрам зарядку и проситься на работу, и врачи разрешили навестить его.
Первой его фразой было: «Викторыч, какое это счастье — быть трезвым, ощущать свое тело, запахи, хотеть есть, и укладывать в штабеля дрова, и чистить снег под деревьями! На морозе! Я так люблю мороз!»
Черт знает, но что-то сблизило нас. Быть может, то, что мы выдумали, что уже встречались и до Керчи где-нибудь в Нижних Крестах или на Кильдинстрое в Мурманске.
Кстати говоря, счастливое ощущение товарищества, дружественности вызывает в россиянах такое душевное возбуждение, взлет, которые зачастую опять же ведут к водке, ибо их хочется как-то разрядить, разрядить перенапряжение от положительной эмоции. Вот так актеры, отдав зрителю себя полностью, до самых глубин, потом часто пьют. Так и в случае взрыва российского товарищества иногда получается.
Стас оказался не только запойным пьяницей, но и запойным книгочеем. Он ничего не просил кроме книг, книг, книг. Прочитал он их за жизнь великое множество. И удивлял меня афоризмами собственного изобретения.
Например: «Вечный раб в протрезвевшем человеке особенно заметно проявляется после буйства».
Когда я привык к его «с» вместо шипящих, то с интересом выслушивал исповедальные рассказы.
Удивительной искренности он человек.
И про любовь рассказывал не таясь:
— Я, знаешь, Викторыч, робкий в таких делах человек. И вот сосед заболел. И вот к нему участковая врачиха стала приходить. А я ей дверь открываю и пальто вешаю. Один раз она говорит: «У вас тут душно, как в бараке, надо чаще проветривать». Я ей говорю: «А вы поживите с нами в таком бараке, тогда узнаете, что тут форточку открывать нельзя». — «Вы, — она говорит, — такой могучий мужчина — и форточки боитесь». Вот в этот момент меня как-то так и ударило прямо в сердце. Увидел я ее. Как в первый раз увидел. И покой потерял. Сосед давно выздоровел, она приходить перестала. А мне в поликлинику к ней — смелости не хватает. Решил, надо самому в натуре заболеть, простудиться, чтобы ее вызвать на дом. Кайло в шахте брал, до полного пота намахаюсь, потом без ватника сижу, жду, когда кашель появится. Ничего не брало. Здоров больно. Ни температуры, ни даже чиха. Ну, я ночью как-то разделся до трусов, вылез на крыльцо в мороз и водичкой себя поливаю из чайника. Тут уж получилась настоящая простуда. Послал соседа, тот участковую вызвал. Лежу и трясусь весь от переживаний, представляю, как она войдет. И ты представляешь, какая несправедливость! Является какой-то старикан и сразу мне: «Такие, как вы, только на том свете простужаются. Зачем вам бюллетень нужен? Признавайтесь». Знаешь, из таких стариков-ворчунов, которые сквозь землю видят. Я тогда беру и говорю: «Знаешь, терапевт, или кто ты там по узкой специальности. Тут к соседу другая врачиха приходила. И теперь я без нее жить не могу». Он мне говорит, что у нее двое детишек-близнецов и что вообще таким путем в наше время романы не закручивают. Отчитал меня, обругал, воспаление в легких нашел крупозное, но в больницу я отказался. И тогда он говорит: «Ладно. Завтра тебе другое лечение будет». И действительно, приходит на следующий день она, такая вся худенькая, бледная. Южанка, а пришлось на Севере жить. Я как ее увидел, думаю, сейчас на воздушном шаре полечу. Разведенная. Через месяц и поженились…
По писательской привычке я расспрашивал Стаса о галлюцинациях при белой горячке. Он их четко помнил:
— Ночь. Тихо. Я так спокойно лежу, хорошо мне. В окно стук. Открываю окно. Женщина на снегу, голая и в черном платке на голове. Говорит: «Подай-ка мне будильник!» Я ей спокойно отдаю будильник и думаю еще: «Как бы без будильника не проспать». Здесь из стен начинают вытягиваться нити, обыкновенные нитки, и тянутся к окну. По дороге изгибаются под прямым углом. Швабра была в комнате. Я ее схватил и бью по ниткам, порвать их хочу. Ан нет! Швабра в нитках запуталась, и они меня тянут к окну. А там в сугробе эта женщина лежит и говорит мне: «Сейчас к тебе мальчики придут!» Я швабру бросил и побежал дверь держать, потому что еще раньше мне казалось, что должны прийти четыре мальчика. Я дверь держу, а они с другой стороны тянут и перетягивают. На маленькую щелочку перетянули. И в эту щелочку проскочили. Стали за рубашку меня дергать, за волосы. Возле печи топор лежал. Я его схватил и по ним луплю, а они уже не мальчики, а чертики. Пищат. Я кровать и стол изрубил. Потом понимаю, что я болен, что я это не я, что вокруг не жизнь, вокруг болезнь. И вот, с одной стороны, понимаю, что все это только мерещится, а с другой — все так и есть: и черти, и пищат они, и когда я по ним топором попадаю, то из них дымок вылетает. И еще вдруг осенило, что мальчики были ее, жены моей, дети от других каких-то любовников. А она-то на деле прекрасная женщина. И честная, и умная…
Я ушел в рейс еще до того, как Стас выписался.
От врачей знал, что он хорошо поддается гипнозу. Серьезно хочет бросить пить. И врачи надеялись освободить его от зеленого змия навсегда.
И вот встретились в Игарке.
— Кем ты здесь? — естественно, спросил я первым делом.
— Работаю в спецмедслужбе.
— Господи! Боже мой, Стас, куда это тебя занесло?! Зачем тебе заниматься таким невеселым делом?
— Зимой много свободного времени. Читаю. И народ изучаю. Где его еще так изучишь, как в милиции Игарки?
— Темнишь, Стас.
— Русских реалистов прошлого века читаю. У них сказано, что общественное отрицание связано с поэтичностью, исходящей из национально-народных источников.
— Темнишь, Стас. И говоришь такими цитатами, что тошнит.
— Создал здесь общество по борьбе с пьянством. Главным образом, мы поддерживаем друг друга тем, что вместе чем-нибудь занимаемся, обсуждаем разные вопросы. Историю пьянства, например. Старинные книги достаю, когда в отпуск езжу. Недавно в Москве у букинистов «Историю кабаков» Френкеля достал. Читал?
— Нет.
— Обыкновенная книжка. Но интересно, что Горький оттуда одну штуку украл. Что сквозь мысль у нас всегда просвечивает чувство. Что мысль и чувство у нашего брата особенно неразрывно слиты.
— Стас, ты разговариваешь точь-в-точь как герои «На дне»: чересчур умно для лейтенанта спецмедслужбы. Мы не в Сорбонне. Хватит темнить. Чего тебя сюда занесло?
Он уже собрался сказать правду, но явился грешник-доктор. И забормотал о новорожденном сыне.
Стас долго глядел ему в глаза. Изучал. Тяжелый взгляд выработался у него за то время, что мы не виделись.
— Так, — сказал Стас мне, — надо, чтобы на судне немедленно сочинили выписку из протокола командирского совещания: «Поведение такого-то, мол, было обсуждено и осуждено всем экипажем теплохода…» Ну, решение соответствующее: «Выговор в приказе, сам экипаж будет воздействовать, ранее плохих поступков не совершал, в пьянстве не замечался». Так, а теперь ты, Викторыч, дай честное слово, что впилите этому хлюпику по первое число. Стасик говорил все это в присутствии доктора, но как бы больше не замечая его, и только последние слова адресовал грешнику:
— Марш на судно! Даю тридцать пять минут. Печать на выписке должна быть круглой. Бумагу отдадите начальнику милиции. Я его предупрежу.
Док наярил по опилкам и доскам Игарки вниз к причалам, как молодой олень.
— Ну, так что случилось? — вернул я Стасика к нашему разговору.
— Лысого шпана забила до смерти. Вот я и пошел сюда служить. И вообще, это длинно объяснять. Просто слишком рано я решил, что устал от жизни. И что у меня поводов и причин на эту усталость достаточно. И что в таком случае имею право спиться. Уставать имеют право слоны и носороги, а люди — нет. Умирать мы право имеем, а уставать — нет. Дело у меня невеселое, ты прав. Но пьяных легко обобрать и избить. Вот я и борюсь со всей этой гадостью. Изнутри.
— Стас, ты сам-то понимаешь, что являешь собой законченный тип дурацкого и прекрасного русского человека? — поинтересовался я.
— Куда отходите? — спросил Стас.
— На Мурманск, — сказал я. — Ты не тяни с документами доктора. И, знаешь, я тебе завидую.
— Это я могу понять, — сказал Стас. — Но нельзя объять необъятное. А ты и так стараешься не отрываться от людей.
— Спасибо, — сказал я.
— Вот приезжают к нам лекторы, писатели. На свой кружок, в общество трезвенников, их стараюсь затащить. Есть у нас тут несколько поэтов доморощенных. Писатели всегда их в литературщине обвиняют. А вот того, что вся жизнь вокруг и есть литературщина, этого и самые хорошие писатели не понимают. И ты не понимаешь. Или понимаешь, но сказать боишься.
Я вспомнил про задержанного моториста.
Но Стас объяснил, что сам принимал его, что моторист человек скользкий и ходатайствовать за него он не станет.
— Тогда прощай, дружище, — сказал я. — На судно пора.
— Как мама? — спросил Стас.
— Умерла. А как твоя?
— Тоже.
— А с женой что?
— Вернулась. Сейчас в Сочи с парнями. Ну, счастливого плавания. И спасибо за все.
— До встречи! Тебе спасибо.
Стас по-милицейски круто повернулся и зашагал в свои милицейские заботы. Он не обернулся, хотя я довольно долго буравил ему затылок, глядя вслед и раздумывая о том, что местечко где-нибудь на окраине райского пустыря Стасику найдется, если он взялся защищать интересы русских пьяниц «изнутри».
Ведь не было и нет несчастнее и бесправнее человека в мире, нежели горький пьяница. 





Новости

Все новости

28.03.2024 новое

«”КАК МОРСКАЯ СОЛЬ В КРОВИ…”. ПУШКИН В ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ ВИКТОРА КОНЕЦКОГО»

23.03.2024 новое

СКОРБИМ

19.03.2024 новое

ПАМЯТИ О. ВЛАДИМИРА (РЫБАКОВА)


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru