Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Енисей, или «Сусанна и старцы»



30 августа вошли в устье Енисея.
До Игарки около суток. Там погрузимся досками и — домой.
Европейские речки добрее моря. Когда с зимнего моря входишь в Маас, Эльбу, Везер или Шельду, то кажется, что сразу можешь услышать мычание коровы и что все морские передряги остались позади. Конечно, такое недолго кажется — фарватер по какой-нибудь Западной Шельде сложный, — и хотя идешь всегда с лоцманом, но и сам смотришь в оба, чтобы не вывалиться из какого-нибудь белого сектора маяка и чтобы красный буй у кромки банки Спийкерплат оставить справа…
Входить в западноевропейские речки вечером при хорошей погоде, вообще-то, приятное дело. Близко мелькают на автострадах фары машин, разноцветными окнами светят жилые дома, небоскребы, красуются в лучах подсвечивающих прожекторов шпили соборов и башни церквей…
А лоцман — какой-нибудь мсье Пьер — болтает о том, что инфляция растет и ему скорее всего придется отправиться в Кению: там лоцмана-европейцы зарабатывают пока прилично.
Зима. Холодно. Но мсье Пьер одет в легкую курточку. И ты удивляешься, как и почему европейцы не умеют или не желают замечать зиму, хотя она достаточно дрянная, промозглая и гриппозная. Европейцы переживают зиму в легких куртках и с рюмкой бренди в желудке, но обязательно подняв у куртки воротник и укутав глотку здоровенным шарфом…
Енисей доброй рекой не назовешь. Он суров, как и то стылое море, которое осталось по корме. И ожидать мычания коровы с его далеких берегов не придет в голову. Подсвеченных соборов и небоскребов тоже здесь пока не увидишь.
Приняли двух лоцманов у Карги. Оба молодые, веселые, здоровенные и не дураки пожрать.
Лоцман только советчик. Ответственность с капитана не снимается, будь у тебя на борту хоть сотня лоцманов. Если куда вляпаешься, то судить будут тебя: «Судно всегда несет ответственность за возможную ошибку используемого им лоцмана».
Но с лоцманами, конечно же, легче дышать и этак немножко спадает с тебя напряжение.
Фомич (после обряда взаимных представлений):
— Вот, значить, прошу извинения, и в Тикси, и в Певеке, и на Диксоне мы никакой рыбки вообще не обнаружили. Не будете так любезны, значить, сообщить, как тут — река у вас большая, замечательная река! — так где посоветуете насчет рыбки поинтересоваться?
Оказывается, в Дудинке кое-какую рыбку еще можно сообразить, а в Игарке — только щука холодного копчения. Дудинку мы минуем без остановки. Потому щука вызывает у Фомича интерес и некоторое удивление:
— Она, вероятно, очень, значить, жесткая?
Оказывается, наоборот: мягко-раскисшая.
— А с грибочками в Игарке как? — интересуется Фомич.
Оказывается, в Игарке уже были заморозки и с грибочками дело табак.
Лоцмана не очень оживленно поддерживают разговор. Надоели им рыболюбы и грибоеды; небось на каждом проводимом судне хоть по одному Фоме Фомичу, но есть.
Загрустивший Фомич произносит свое знаменитое:
— Вот те, значить, и гутен-морген…
И отправляется в каюту, чтобы сообщить супруге печальные новости.

Около часа ночи. Тьма кромешная. На нас прет мощь огромной реки, пресная и бесшумная мощь.
У левого окна — вахтенный лоцман. У правого — подвахтенный, которому почему-то не спится. У радара в позе командира подводной лодки (возле перископа на всплытии) — Дмитрий Александрович. На руле — Рублев.
Я по извечной привычке хожу взад-вперед и из угла в угол по рубке, автоматически огибая во тьме всякие препятствия.
Разговор о проблемах здоровья. Попутно обсуждается, какая из дикторш телевидения симпатичнее: которая ведет журнал «Здоровье» или которая заведующая «Музыкальным киоском».
— Чушь все это со здоровьем, — говорит вахтенный лоцман. — В последнем журнале «Наука и жизнь» я вычитал, что с одной бутылки пива человек получает столько энергии, что может бежать трусцой тридцать пять минут. В таком случае позавчера я должен был только на пиве бежать шесть часов подряд. И не трусцой, а галопом. Потом я две рюмки коньяка принял и мог бы играть в настольный теннис один час и сорок минут. А учитывая то, что я еще кружку браги выпил, то мог один час и двадцать минут горным туризмом заниматься. И все это без жратвы. Правда, эту чушь немцы выдумали.
— А главная чушь, — говорит подвахтенный лоцман, — это в необходимости движения. У меня отец всю жизнь здесь в Енисее отлоцманил. Какое уж тут движение у организма, а он до девяноста лет протянул.
— Виктор Викторович, разрешите, я свои соображения о замкнутом цикле жизнедеятельности выскажу? — спрашивает с руля Рублев.
В кромешной тьме далеко впереди по курсу подмигивают створные огни. Мы идем по реке с мощным течением, и рулевому, вообще-то говоря, положено молчать, чтобы не рассеивать внимание. Но я слишком хорошо знаю таланты Рублева и раз решаю.
Однако вахтенный лоцман относится к этому иначе.
— Вася, — говорит он напарнику, — встань-ка сам на руль, если рулевому поболтать захотелось. Можно, мастер?
Мне, конечно, не видно во тьме рубки выражение физиономии Рублева, но я знаю, что сейчас это выражение счастливого теленка.
Подвахтенный лоцман Вася становится на руль.
И… наконец-то Рублев добирается и до Виктора Викторовича Конецкого.
Я даже как-то вздрагиваю, когда слышу рядом собственный голос, с этим моим дурацким мягким «л» и дурацкой присказкой: «понимаете ли».
— Замкнутый цикл жизнедеятельности, понимаете ли, гениальная штука, это вам не фунт изюму. И я, понимаете ли, не возражаю, чтобы научные работники или, ясное дело, космонавты, понимаете ли, пили продукты своей жизнедеятельности. Им, как я, понимаете ли, догадываюсь, за это неплохо платят…
Первым прыскает Дмитрий Александрович. Лоцмана же еще плохо знают мою манеру говорения и пока выжидают.
Подлец Рублев продолжает:
— Понимаете ли, без замкнутого цикла, конечно, далеко в космос не улетишь, но я лично, понимаете ли, пить продукт жизнедеятельности ни за какие коврижки не буду, потому что, понимаете ли, я не научный работник, а простой эксплуатационник…
— Ну же ты и задрыга, Рублев, — говорю я.
В ответ:
— А вот, товарищи-сподвижники, в отношении бездвижения для организма, я, понимаете ли, без телевизора все это наглядно вижу. Возьмем современную утку в магазине. Бог мой! И что там в этом создании, понимаете ли, от мышц осталось? А? Ни одной, понимаете ли, мышцы в этой вонючей утке, а сплошной так называемый жир. Вот вам наглядное, понимаете ли, свидетельство, что такое вольерное содержание скота. Простите, понимаете ли, я оговорился, не скота, а уток. Заплатишь, понимаете ли, пять рублей сорок семь копеек. Потом переводишь этот утиный жир в чад на кухне часа полтора, понимаете ли. Потом, понимаете ли, часа два квартиру вентилируешь, потом, понимаете ли, жевать в ней нечего. А корень, понимаете ли, в чем? А в том, что эта несчастная утка всю жизнь провела без движения…
Я много раз слышал свой голос и по радио, и с магнитофона, и даже по телевидению, и каждый раз удивлялся, как это люди меня могут терпеть; но в исполнении Рублева это звучит просто потрясающе.
Хохочут уже оба лоцмана, не выдерживает и сам Рублев, полувисит на локаторе Дмитрий Александрович.
Затем Рублев вопрошает:
— А вот кто из вас знает, почему Фома Фомич ванны боится?
— Ты лучше расскажи, как Фома Фомич в Лувре был и на древнегреческого Геракла любовался, — просит Дмитрий Александрович.
— Не, это потом, — говорит Рублев. — Это я теще расскажу.
Если бы не было на флоте таких людей, как наш Копейкин, думаю я, то все мы, конечно (прав Сиволапый!), неизбежно оказывались бы в дурдоме после одной только разгрузки в порту Певека.
Мои глубокомысленные размышления прерываются нечеловеческим, но женским воплем. Потом мы слышим, как где-то на трапе бьется посуда. Судно не качает, плывем в реке, и происходящее совершенно непонятно.
— Аньку опять кто-то снасильничал? — гадательным голосом запрашивает тьму Рублев.
И, черт побери, он оказывается прав.
Анна Саввишна несла нам бутерброды и чайник с кофе, а из душевой, благо ночь глухая, в совершенном неглиже вылез третий механик и столкнулся с тетей Аней тет-а-тет.
В Тикси на голую тетю Аню набросились одетые мужчины. А тут голый мужчина набрасывается на одетую тетю Аню.
И тарелки с нашими бутербродами и наш растворимый кофе обрушились на распаренного механического Адама. Спасаясь от девственницы, третий механик задраился обратно в душевую.
Все это мы узнаем потом, а пока только прислушиваемся к звону бьющихся тарелок и воплям.
Наконец тьма рассекается острой полоской света из дверей. Вместе со светом и с его скоростью в рубку влетает Анна Саввишна.
— Ой, голубчики, ой, что это на пароходе деется!
— Закрывай дверь, дура, — говорит вахтенный лоцман, — мы на поворот заходим, а ты нас прожекторами слепишь.
Тетя Аня захлопывает дверь. И в еще более глухой тьме, которая всегда бывает после неожиданного света, мы слышим ее, тети Ани, но молодой напев:

Калинушка с малинушкой — лазоревый цвет, 
Веселая беседушка — где мой милый пьет…
Ну, ясное дело, понимаете ли, это поет уже Рублев.
— Янот бясхвостый, — следует на этот куплет уже настоящий голос тети Ани. — Одних тарелков на пять рублей разбила, а он хихикает.
— Успокойтесь, Анна Саввишна, — говорю я, хотя еще не знаю, что на трапе голый третий механик совершил наскок на нашу буфетчицу.
Вот так продолжает течь жизнь лесовоза «Державино», когда мы, преодолевая силой трех тысяч лошадей течение, заходим на поворот в очередную излучину огромной, мощной, даже чудовищно мощной реки.
Енисей иногда почему-то напоминает мне Орион.
— А пожрать все-таки принеси, — говорит подвахтенный лоцман тете Ане, — но если с ковра бутерброды обратно поднимать будешь, я на тебя в Верховный Совет пожалуюсь.
— Да что вы, мальчики, — бормочет во тьме Анна Саввишна, — сейчас и новую кофю заварю, и бутербродов наделаю.
— Только дверь за кормой быстрей захлопывай, — просит вахтенный лоцман.
Опять острый свет из дверей пронзает тьму рубки.
— Вася, ты все-таки больше на течение бери, — говорит вахтенный лоцман напарнику. — Смотри, как несет. Тут на снос и двадцать градусов мало будет.
— Да я двадцать пять давно держу, — говорит тот, который заменяет на руле Рублева.
— Давай-ка все-таки про Лувр, — возвращает всех нас к прежней беседе Дмитрий Александрович.
— Не, сказал, не буду про Лувр, и не буду. Сперва про то, как Фома Фомич ванны боится и шею не моет.
Рублев не был бы Рублевым, если бы, сказав «нет», потом изменил своему слову.
Дмитрий Александрович, когда-то мечтавший о ВГИКе и театре, чтобы дать Рублеву паузу и возможность сосредоточиться для очередного номера, профессионально, как Ермолова-Лауренсия в «Овечьем источнике», читает:  
   
Трусливыми вы зайцами родились!.. 
Ведь командор повесить уже хочет  
Фрондозо на зубцах высокой башни,  
Без права, без допроса, без суда!  
И всех вас та же участь злая ждет!..
…К чему вам шпаги?!   
   
Странно звучат слова Лопе де Вега во тьме и мощи Енисея.
Я вспоминаю свое прибытие на борт «Державино» в Мурманске и говорю Санычу:
— Типун тебе на язык!
— Любимые стихи Соньки, — говорит Рублев. — Она ими плешь начальству переела.
Телефонный звонок. Звонит Фомич, просит меня. Беру трубку.
— Викторыч, как там обстановка? Можете ко мне спуститься на минутку?
— Вполне могу. Тут все спокойно.
— Андрей, пожалуйста, не рассказывай без меня, — прошу я. — Вернусь моментом. Мастер просит спуститься.
— Есть! Не буду! Я пока поводырям о том расскажу, как мы на якорь в Певеке становились.
— Это можешь, — соглашаюсь я. — Дмитрий Александрович, не забывай записывать траверзы и повороты, — добавляю на всякий случай. Не мешает напомнить вахтенному штурману самые обыкновенные вещи. Именно они чаще всего вылетают из сферы внимания.
— Есть!
Два часа ночи. Чего это Фомичу не спится? В дела моей вахты он за весь рейс нос не сунул ни разу. В этом отношении выдержка у него замечательная. Вернее, это не выдержка, а тот факт, что в заветном ящике у Фомича лежит взятая еще на выходе в Баренцево море расписка: «полностью несет ответственность с… до… и т. д.» Ему выгодно не совать нос в мои дела на мостике. Но! Он ни разу и замечаний никаких мне не сделал, а чтобы штатный капитан не сделал замечаний своему дублеру уже после вахты — вот тут уж нужна настоящая выдержка. Ведь каждого судовода так и тянет указать на чужие ошибки. А у меня их — ошибок, ошибочек и промахов — было вполне достаточно.
Капитанская каюта затемнена. Фомич стоит у лобового окна. Он в исподнем — в собственноручно связанных кальсонах и фуфайке. Когда человек в кальсонах, он всегда выглядит по-домашнему и симпатично. На голове нечто вроде чалмы. Оказывается, мокрое полотенце.
— Постой-ка тут, значить, послушай, — говорит Фомич. — Во! Чу! Слышал?
Я становлюсь с ним рядом и начинаю вслушиваться.
— На мосту-то не слышно, а здесь… Во! Опять! Чувствуешь сотрясение?
— Так это мы на бревна наезжаем, — говорю я. — Знаете, сколько тут коряг плывет?
— Надо бы ход сбавить, — бормочет Фомич.
Мы идем против течения. Даже на полном ходу на поворотах сносит со створов, а он хочет сбавить ход. Конечно, неприятно слышать удары, но они такие заметные только потому, что волна от форштевня откидывает встречные бревна в стороны, потом «в седловине» их подтягивает к борту, и они скользящим ударом тюкают в него. Трюма пустые, от удара в них раскатывается и долго, неприятно гудит тоскливый набат. Но что нашему «Державино» бревно, когда позади все виды арктического льда?
— Фома Фомич, — говорю я голосом доктора, утешающего больного, очень мягко и вкрадчиво говорю. — А вы вот представьте, понимаете ли, себе, что вы бы не на море, а речником работали. Так всю жизнь малым ходом и плавали бы? Ведь на какой же нашей русской, разгильдяйской реке не плывет черт те знает сколько леса в океаны, а?
Фомич задумывается. После долгой паузы говорит:
— А все-таки, значить, удары сильные.
— Эхо в трюмах. Вам нездоровится?
— Есть немного, — бормочет Фомич и машинально дотрагивается до мокрой чалмы на затылке.
— Течение мощное. Не хочется ход сбавлять, — говорю я. — Конечно, если вы приказываете, то…
— Нет-нет! — пугается Фомич. — Тебе с моста виднее.
— Я много по речкам плавал, — успокаиваю его опять докторским голосом. — И оба лоцмана на мостике. Вы легли бы.
— Да-да, сейчас, значить, лягу… не люблю речек…
Мне как-то грустно, когда я поднимаюсь обратно в рубку, раздумывая о том, что Фомич, очевидно, вступает в тот возраст — переходный к старости, — когда человек особенно остро начинает ощущать непрочностьчеловеческого существования на этом свете.
И еще думаю о том, что Фомич не ляжет. Так и будет стоять в затемненной каюте в своих гарусных кальсонах и прислушиваться к мрачному набату от удара бревен, доносящемуся из пустых трюмов.
Вот оно — капитанское одиночество.
Вот оно — «Труд моряка относится к категории тяжелого».

— Можно начинать, Виктор Викторович? — спрашивает Рублев.
— Прошу.
Дмитрий Александрович от радара тоном конферансье:
— Леди энд джентльмены! Сейчас будет исполнена новелла под названием «Сусанна и старцы»!
В рубке наступает тишина, соответствующая тому моменту, когда артист собирается с духовными и физическими силами, чтобы выйти из-за кулис к рампе.
И мы все — я глубоко уверен в этом — одинаково чувствуем, как Копейкин духовно подбирается, как он перевоплощается в Фому Фомича и как ему нужно для этого определенное время.
Наконец:
— Значить, мы тогда не почту возили, как ныне-то, — начинает он коронный номер. — Я молодой был, матросом; все, значить, у меня на месте было, все в аккурате. Ну, солощий до женского полу, значить, как все молодые. Но в руках себя держал, не как ныне-то некоторые. Под каждую юбку не лез, тактично все заделывал, чтобы ни ей, значить, ни мне никаких там родимых пятен в личное дело не ляпнули. На судне — ни-ни! Ни под каким, значить, резоном никаких амуров! Один только получился у меня такой, значить, гутен-морген, что я за бортом в Кильском канале оказался. Врать не буду, честно скажу, получился у меня полный срыв и срам в морально-политическом, значить, смысле, и в общественно-политическом, и в прямом, так сказать, смысле. В прямом эт потому, что я за борт сорвался из ейного иллюминатора.
Да, значить, с женщинами в морях-океанах не соскучишься…
И ведь как меня дед да отец строго учили да воспитывали, а я, значить, ихние заповеди нарушил, и в результате что? В аккурат в январе в Кильском канале за бортом оказался во враждебной Западной Германии; среди ночи, значить, льдов и в самом начале карьеры. Ведь дед с отцом — ну кто они были? Костыли да шпалы сажали всю жисть — обыкновенные железнодорожные работяги, но правильно меня учили, правильно! Не охальничай, учили, там, где живешь и работаешь; охальничай там, значить, где не проживаешь и не работаешь, где, значить, не прописан постоянно. А тут у нас на «Колхознике» — либертос старый — пошла в рейс пупочка этакая, повариха, пышности, значить, необычайной, Сусанной звали. Я со старпомом вахту стоял. В шесть утра посылает меня эту пупочку, значить, поднимать, чтобы она завтрак варганила. Есть, говорю. Не первый раз, значить, а тут в аккурате у нее дверь-то и не закрыта. Обычное-то дело: постучишь, покричишь: «Сусанночка! Пышечка! Ать-два, милая!» Она аукнется и — все. А тут дверь-то, ядри ее, дуру, в душу, забыла закрыть. Я случайно ручку-то надавил и ввалился прямо в ейную каюту, а из койки, значить, совершенно наружу все ее пышности торчат. Вот те, думаю, и гутен-морген! И хлоп — в автоматическом, значить, режиме — на нее и возлег. А она глаза вылупила, но так все в аккурате, тихо, значить, без активных действий или там сопротивлений. И тут, значить, слышим, матрос-уборщик в коридоре ведром гремит.
«Вот те и гутен-морген, — это она говорит, — улазь, — требует, — через форточку».
Ну, я молодой, все в аккурате, полез в иллюминатор, уже до шлюпбалки дотянулся — и брякнулся: обледенело железо-то, ядрить ее, дуру эту набитую, в корень!
«Колхозник» сновидением, значить, этаким мимо меня, — хорошо, под винт не затянуло: в полугрузу шли.
И вот вокруг меня льды, холодная война и международная напряженность. Булькаю, врать не буду, как дерьмо, значить, в проруби. К берегу не гребу — фашисты там, и в тюрьму, значить, затем обязательно посадят, а куда тогда, ядрить ее, дуру эту пышную, плыть?
Гляжу: катер ко мне прет, и по всему борту «полицай»! Я от него, значить, за льдину ихнюю кильскую прячусь, так нет — глазастые полицаи оказались, норовят меня отпорным крюком за шиворот, значить, зацепить, а я, значить, насмерть сопротивляюсь, потому как, сами понимаете, вокруг холодная война и международная напряженность.
Согрелся, значить, даже, пока они меня победили и на борт выволокли. Ору на них — а по-ихнему, врать не буду, мало знаю, — ору, значить: «Хальт! Хенде хох! Цурюк!» А они, падлы, ядрить ее, дуру эту набитую, меня скрутили и в пасть шнапс льют. Чего, значить, делать? Глотаю ихний шнапс…

Я не прерываю здесь рассказ Рублева-Фомичева ремарка ми — бог с ним, с литературным правдоподобием. А теперь скажу, что самое удивительное, как наше «Державино» не укатило со створов к чертовой бабушке, ибо в рубке ни одного живого слушателя к этому моменту уже не было: все мы, кроме Рублева, были как певекский капитан порта после визита Фомы Фомича, то есть обессилели. Пожалуй, даже суровый Енисей улыбнулся, а «Державино» тряслось от хохота вместе с нами.
Под конец исполнитель все-таки устал, завял и уже буднично и обыкновенным, своим голосом проинформировал слушателей о развязке истории, ибо знал из опыта, что его все равно заставят ответить на неясные пункты. И Рублев дорассказал, как полицаи доставили Фомича на родной борт в мертвецки пьяном виде; как именно этот факт спас честь поварихи: начальство решило, что ухнул матрос в Кильский канал, потому что нализался какой-то дряни; как засунули Фому Фомича в ванну и по приказу капитана «намылили ему шею» и искупали в крутом кипятке, — в те времена еще считалось, что отогревать переохлажденные организмы следует в кипятке; как фрицы пытались объяснить капитану, что его матрос буйно помешанный, ибо он отбивался от спасателей и сокрушил несколько ихних спасательно-полицейских челюстей, и как все это спасло фомичевскую карьеру.
Но вот ванна и мытье шеи с тех самых пор стали для Фомы Фомича кошмаром номер один…

За Дудинкой появилась зеленая трава на берегах, и стога сена, и кусты по речным обрывчикам. Здравствуй, живое зеленое!
Теперь и мычание коровы можно надеяться услышать.
Вечером радует неровность уже лесных берегов, верхушки деревьев четко рисуются на фоне закатного неба.
Из разговоров судов на подходах к Игарке:
«Вам куда дали?»
«На Пристон идем, последнюю партию на Пристон взяли».
«На Бордо потянули».
«На Гулль последние дрова».
«Куда там еще товар остался?»
«Только на Алжир и в демократии».
«А на Александрию весь товар вышел?»
«Нет, туда и вам хватит!»
Александрия вызывает у морячков уныние — там всегда очень долго ждешь разгрузки, иногда месяцами.
«Державино» ни о чем не спрашивает. Оно заранее знает, что наши доски идут в ГДР.
В час ночи 1 сентября стали на якорь напротив мыса Кармакулы.
Сложность постановки на якорь в данном случае была не только в том, что Фомичу, как всегда, казалось, что лоцмана ставят нас слишком близко к берегу, но и в том, что после новеллы Рублева «Сусанна и старцы» лоцмана видеть спокойно Фому Фомича не могут. Они вдруг прыскают в самые неподходящие и серьезные моменты. Фомич, естественно, удивляется такому поведению ответственных должностных лиц. Легкомысленное поведение лоцманов еще более усиливало его опасения, и он все повторял:
— Вот стали, так, значить, стали! Если кормой к берегу развернет, так, значить, можно прямо на песочек трап подавать, а?
— Да вы не беспокойтесь, мастер, — успокаивал его лоцман Вася, кусая в кровь губы. — Тут даже сумасшедший ветер вас поперек течения не развернет. Сильное у нас тут течение. Вот в каналах, например, конечно, так становиться опасно — в Суэцком там или в Кильском… А у нас, мастер, речка — все тип-топ будет.
И Фомич налил лоцманам по традиционному стопарю, а Галина Петровна дала им по соленому огурчику.
Вообще-то, в данном случае опасения Фомича в отношении близости берега я в какой-то степени понимаю и разделяю. Во-первых, в море привыкаешь к удаленности берегов. Во-вторых, именно когда судно стоит, как-то особенно обостряется чувство позиции, в которой оно находится. Например, если отданы два якоря и с кормы швартовы на берег, — а так мы станем через несколько суток в Игарке под погрузку, — то у меня в подсознании так и вертится подобная позиция судна при разгрузке в сирийском порту Латакия на «Челюскинце», когда случился двенадцатибалльный шторм с тягуном и нам вырвало левый кормовой кнехт с корнем.
Лоцмана уехали. На судне наступила стояночная тишина.
Впереди нас такая длинная очередь из других лесовозов, что огней Игарки вообще не видать. Особое наслаждение при вкушении безделья и безответственности.
Маркони приносит радиограмму:

«Т/х державино дублеру км конецкому приходом планируется предоставление отпуска зпт январе учеба курсах повышения квалификации».

Ну вот. Свершилось то, о чем просил.
За бортом уставшего «Державино» журчит пресная волна Енисея.
И я вдруг ловлю себя на мысли, что уже люблю и «Державино», и людей, с которыми здесь свела судьба и работа. И что даже Спиро Хетович не убьет во мне этой любви.
Ночь. Но я не сплю: дегустирую разные виды покоя. И еще чудом обнаружил давеча в судовой библиотеке десятый том Чехова. Там «Из Сибири» и разные записки.
Боже, какое счастье, что был на свете Чехов! Все здесь мною читано, в этом томе, но за одну интонацию спокойного и сильного благородства хочется на Чехова молиться: «На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью; яркие золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть русским пессимизмом, на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так по крайней мере думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая со страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан…»
Выпало вот читать такое, когда стоишь у мыса Кармакулы и за бортом стремит живой Енисей.





Новости

Все новости

12.04.2024 новое

ПАМЯТИ ГЕРОЕВ ВЕРНЫ

07.04.2024 новое

ВИКТОР КОНЕЦКИЙ. «ЕСЛИ ШТОРМ У КРОМКИ БОРТОВ…»

30.03.2024 новое

30 МАРТА – ДЕНЬ ПАМЯТИ ВИКТОРА КОНЕЦКОГО


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru